Мы двинулись дальше и въехали за ограду через калитку с противоположной стороны от парадных ворот. Айви, заслышав, как хрустит под колесами ледяной наст, выбежала на крыльцо черного хода встречать нас. И я вспомнила, отчетливо вспомнила, как впервые приехала сюда более четверти века назад. И опять я потонула в запахах сигаретного дыма и псины. И опять услыхала, как она немыслимо растягивает: «При-ивет, дорога-ая!» Заметив Tea, Айви ахнула, положила руку ей на плечо и вот так, на расстоянии вытянутой руки, оглядела восемнадцатилетнюю девушку с ног до головы, изумленно и одобрительно.
— Неужто это моя внучка? — воскликнула Айви, словно не веря глазам своим, потом порывисто и крепко схватила Tea и со всей силы сжала ее в объятиях. (Та даже вздрогнула, и, скажу по секрету, от этого бабушкиного приветствия у нее на коже остались небольшие синяки.)
Пока бабушка обнимала внучку, я разглядывала лицо Tea, пытаясь обнаружить признаки каких-нибудь чувств — радости, нежности, неловкости, — признаки любой, пусть отрицательной, эмоции, и опять мои поиски оказались тщетны. Я ничего не увидела. Ни вспышки света в ее глазах, ни узнавания, ни малейшего оживления.
Пустота. Мертвая пустота.
На снимке лицо Tea хоть что-то выражает — пусть это даже злость, оттого что ее заставили напялить праздничную шляпу. Шляпы соорудили из оберток от рождественских хлопушек — весь кухонный стол усеян конфетти. Кроме разноцветных кружочков на столе видно угощенье — вернее, то, что от него осталось: ломтики ветчины и холодной индейки, сельдерей, кожура от запеченной картошки. Тетя Айви совсем не изменилась, если сравнивать с фотографией 1949 года (свадьба твоей бабушки, не забыла?). А вот дядя Оуэн стал в два раза шире. В правой руке он держит не до конца обглоданную ножку индейки, а губы у него фиолетовые. Вряд ли его вот-вот хватит удар, скорее, это означает, что за праздничным ужином дядя налегал на свеклу. Дэвид и Джилл что-то увлеченно обсуждают меж собой — разумеется, друг с другом им интереснее, чем со взрослыми, — шляпа Дэвида (красного цвета) сползла ему на глаза, она ему слишком велика. Моя мама выглядит немного рассеянной, занятой своими мыслями. Уж не в то ли Рождество ее вызвали для участия в жюри присяжных? Дело, которое рассматривалось, было довольно кровавым, и мама очень переживала. Но честно сказать, я точно не помню, заседала ли мама в суде в том году или в каком другом.
Не сомневаюсь, мы играли в шарады — следуя давней семейной традиции, хотя и очень утомительной, на мой взгляд, — но шарад я не помню, зато я отлично помню то, что случилось позже. Где-то в половине или без четверти двенадцать все отправились в приходскую церковь на полночную службу — даже Дэвид и Джилл, я еще подивилась стойкости этих детей. Айви собиралась читать рождественскую притчу, это была одна из ее общественных обязанностей. Айви в таких случаях считалась незаменимой, потому что, даже когда она просто с кем-нибудь разговаривала, ее голос был слышен во всей округе. Единственными, кто не пошел в церковь, были мы с Tea.
Я не сразу поняла, что мы остались вдвоем. Всю жизнь я была атеисткой — с десяти или одиннадцати лет уж точно, поэтому о моем посещении службы и речи не заходило, но что касается Tea, я понятия не имела, захочет ли она пойти в церковь. Когда настало время собираться, началась обычная неразбериха с сапогами и пальто, двери без конца хлопали, автомобили урчали, удаляясь в ночь. Во дворе я попрощалась с родителями, с Сильвией, Томасом и племянниками, зная, что после службы они прямиком отправятся к себе, в «Восход», и я не увижу их до завтра. Когда все разошлись и дом стих, я побрела на кухню, предвкушая упоительное времяпрепровождение: на час или около того «Мыза» отдана в мое единоличное пользование. В жарко натопленном доме было душно, и мне захотелось выйти ненадолго на лужайку, подышать свежим воздухом под яркими звездами в высоком ночном небе.
Но стоило мне переступить порог, как я догадалась, что Tea тоже решила пропустить службу. Я увидела ее под большим старым дубом: она курила, прислонясь к стволу. Tea стояла спиной ко мне и к дому, глядя прямо перед собой, туда, где простирались поля. Только что закончился снегопад, снежинки еще кружились в воздухе, срываясь с веток и на миг оседая на темно-зеленом пальто Tea, прежде чем растаять без следа. Я подошла к ней и тихонько тронула за плечо, она резко обернулась. Похоже, она испугалась: ведь я застала ее за курением, но я сказала, что не стану ее ругать. Тогда она предложила мне сигарету, но к тому времени я уже много лет как бросила курить и не рвалась начинать заново.
За день нам не удалось толком поговорить. В поезде было полно народу, и мне не улыбалось развлекать совершенно незнакомых людей, набившихся в наше купе, душераздирающими откровениями, которых я ожидала от Tea. И потом нас не оставляли наедине: рождественские торжества начались сразу после нашего прибытия. В «Мызе» мне отвели мою прежнюю комнату, я должна была спать в моей альковной кровати, a Tea — рядом, в кровати, в которой когда-то спала ее мать. Каким странным все это казалось! Какие причудливые параллели возникали в моей голове, и как занятно закольцовывался мой жизненный опыт. Конечно, легче было бы разговаривать, лежа в постели, но у меня больше не было сил ждать. Весь день обстоятельства отделяли меня от Tea, я жаждала наконец приблизиться к ней.
Для начала я спросила, не скучает ли она по родителям, по брату с сестрой. Ответила Tea незамедлительно, коротко и то ли с возмущением, то ли с издевкой, после чего лицо обрело прежнюю непроницаемость.
— Да нет, — вот что она сказала и добавила: — Все лучше, чем прошлое Рождество.
А затем поведала, как в рождественское утро прошлого года ее мать в пух и прах разругалась с Чарльзом, затем выбежала из дома в чем была — а именно в халате и пижаме, — села в машину и уехала. Вернулась она только через три дня.
— Самое поганое, — заключила Tea, — что Чарльз не разрешал нам развернуть подарки до ее возвращения. Боялся, что она разозлится. Так они и лежали под елкой. Для Элис и Джозефа это было настоящей пыткой.
— А для тебя разве нет? — спросила я, беря Tea за руку.
Мы побрели по лужайке, оставляя следы на свежем снегу. Из дома лился свет, из окон бильярдной и обеих гостиных, — золотистый рождественский свет. Двигались мы прочь от дома, к изгороди со рвом, отделявшим верхнюю лужайку от нижней. Свет из окон не простирался так далеко, путь нам указывало лишь серебристое сияние луны — точнее, месяца в первой четверти, — усиленное отражением в белом снежном зеркале. Кругом было так тихо — ни звука, ни шороха. И опять я подумала о магии и величии, присущих этому месту.
— Бедная Беатрикс, — начала я, но Tea не дала мне договорить, презрительно фыркнув:
— Это она-то бедная? А мы тогда кто, если мы с ней живем?
Я заметила примирительно, что последствия аварии, вероятно, до сих пор дают о себе знать приступами боли и недомоганиями. На что Tea ответила:
— По-твоему, это оправдывает те гадости, что она мне говорит? Я только и слышу, какая я никчемная, тупая и уродливая и как она жалеет, что вообще меня родила. И как она только меня не обзывает! Даже лесбиянкой.
Я было подумала, что Беатрикс не может забыть тот эпизод на морском побережье, но выяснилось, что мать Tea не раз находила предлог для столь диких обвинений.
— Однажды после уроков мы с моей школьной подругой Моникой шли вместе домой, нам было по пути, — рассказывала Tea, понизив голос и явно сдерживая слезы. — Просто шли, держась за руки. Она увидела нас и обозвала извращенками. А потом запретила Монике приходить к нам. Моей лучшей подруге. Мне тогда было пятнадцать лет. Всего пятнадцать!
Я шла рядом, не зная, что сказать. Да и что я могла сказать? Наверное, я бормотала слова утешения, затертые и бессмысленные. Слова эти даже вмятины не оставили на жестком панцире, за которым укрылась обиженная Tea.
— Самое жуткое, — продолжала она, — слушать, как все вокруг — все ее знакомые — твердят наперебой, какой она замечательный человек и как нам повезло с матерью.
Я спросила, кто эти «все».
— Коллеги по работе, — ответила Tea.
Я и не знала, что Беатрикс работает. Tea объяснила: мать пошла работать в местную больницу, сперва на добровольных началах, а потом ей предложили какую-то менеджерскую должность. В больнице в Беатрикс души не чают.
Я легонько пожала руку Tea — еще один банальный жест, не вызвавший ни малейшего отклика. Я смотрела на залитый лунным светом снежный сад, на таинственный дом, что без устали сторожил свои угодья, — темная твердыня, переполненная воспоминаниями, — и в сотый раз подумала, до чего же странный, противоречивый человек эта Беатрикс и не смогу ли я помочь Tea — нет, не простить свою мать, но хотя бы понять ее, если расскажу девочке, как мы познакомились, Беатрикс и я, с чего началась наша дружба. Пусть Tea узнает, какой была ее мать в детстве и где она росла. (Полагаю, тот же порыв и сейчас владеет мной, заставляя говорить и говорить в этот микрофон.) Если слов, фраз, жестов недостаточно, может быть, Tea нужно связное повествование? Может, повествование о той ночи, о ночи двадцатипятилетней давности, когда Беатрикс лихо, словно в танце, провела меня по кругу, поможет Tea разгадать материнский характер? А вдруг это и мне поможет? Ведь сколько лет прошло, но я понимала Беатрикс не лучше, чем Tea. Решив, что попытаться стоит, я осторожно спросила:
— Мама когда-нибудь рассказывала тебе об этом доме? Говорила, как мы познакомились? И как стали неразлучны?
В голове у меня уже созрел план: я отведу Tea в глубину сада и отыщу там, если удастся в кромешной тьме, тайную тропу, что вела к полянке, где стоял прицеп. Но Tea смела мои построения одним махом, заявив:
— Мама никогда не говорит о тебе. Я онемела.
Мое изумленное молчание (уж не знаю, сколько оно длилось), должно быть, произвело на нее впечатление. Возможно, Tea вообразила, что я ей не верю, и добавила: «Никогда» — и посмотрела на меня… с чувством превосходства, что ли? Затем она отшвырнула сигарету и затушила ее, шипевшую и дымящуюся в снегу, растоптав каблуком.
Tea зашагала назад к дому. Помедлив немного, я поплелась за ней, съежившись, чуть ли не согнувшись под тяжестью услышанного.
На следующий день, когда почти вся родня спала, вымотанная индейкой и вином, я в одиночку отыскала тайную тропу. За долгие годы она густо заросла: мне пришлось продираться сквозь колючие ветки, торчавшие во все стороны, снег валился с них хлопьями, и все же я добралась до нашей полянки. Прицеп как стоял там, так и стоял; я даже немного удивилась. Дверь была заперта. Я смахнула перчаткой снег с оконных стекол, но окна были настолько грязные, что я ничего не сумела разглядеть. Однако самого прицепа, его необычных очертаний в форме слезы оказалось достаточно, чтобы вызвать целый рой не слишком приятных воспоминаний. Очень скоро я уже шла обратно, ломая ветки и слегка дрожа. Когда я рассказала дяде Оуэну, где я побывала, старик разволновался: дядя, полагая, что прицеп давно истлел, искренне позабыл о его существовании. Мы с ним потратили немало времени на поиски ключа, но так и не нашли. Оуэн вызвался мне в угоду взломать дверцу или разбить окно, но я отклонила это предложение, хотя и оценила дядино великодушие. Я подумала, пусть все так и останется, пусть в прицеп никто не сможет войти, не нужно туда никому входить.
Не знаю, смогу ли я точно определить дату, когда был сделан этот снимок. Какой он у нас по счету? Шестнадцатый? Выходит, осталось всего пять. Слава богу! Я начинаю уставать от этой истории, да и ты, наверное, утомилась, слушая мою нескончаемую болтовню. Потерпи еще немножко, Имоджин, прошу тебя. Скоро все закончится — все и совсем скоро. Ко всеобщему облегчению, я уверена.
Итак, точную дату съемки я назвать не смогу. Разве что приблизительную: конец 60-х либо самое начало 70-х. Я сужу по прическам, этому наиболее отличительному признаку эпохи, да и по одежде тоже. Джозефу на этой фотографии лет пятнадцать, волосы у него спускаются чуть ли не до плеч. Тогда это было невероятно модно, а сейчас кажется диковатым. Как и рубашка Джозефа — с воротником шириной почти десять сантиметров. И дело тут не в подростковом бунте, Чарльз выглядит ненамного лучше. Что с нами тогда случилось? Каким образом все в одночасье утратили вкус?..
Мне постоянно приходится одергивать себя, вечно меня тянет на пустые разглагольствования. Нет чтобы начать, как полагается: рассказать, где мы находимся и на что смотрим. Так вот, мы в канадской провинции Саскачеван, а точнее — в городе под названием Саскатун. А смотрим мы на дом Беатрикс и на четверых людей, стоящих напротив дома. Перечисляю их слева направо: Чарльз, Джозеф, Элис и Беатрикс собственной персоной.
Дом очень основательный, обшитый досками и выкрашенный в белый цвет. Соседних домов на снимке не видно, но сразу возникает ощущение, что мы очутились в зажиточном районе. За спинами членов семьи, в верхнем правом углу фотографии, маячит автомобиль — определенно большой, комфортабельный и дорогой. Сад — вернее, та его часть, что попала в кадр, — представляет собой лужайку, окаймленную кустами белого и розового рододендрона. Солнце светит вовсю, и семейство щурится, глядя в объектив.
Смотрю я на этот дом и думаю: замечательный, спору нет. Но все равно никогда не поверю, что дом в Саскатуне — каким бы он ни был — способен сравниться с особняком в лондонском пригороде. В последнее время я часто слышу словечко «минимизация», — все, включая потребности, сводим к минимуму, невзирая на доходы, но тогда такими вещами всерьез не увлекались. Зачем им понадобилось продавать недвижимость в Англии и переезжать в Канаду? Может, Чарльз наделал ошибок у себя в Сити и сел в финансовую лужу? Вряд ли. Скорее, их сманил свежий воздух и широкие просторы. Не сомневаюсь, жилось им там, в Канаде, привольно.
В таких домах, обшитых ради тепла досками, есть что-то необычайно привлекательное. У этого дома широкое крыльцо, на которое поднимаешься по четырем деревянным ступенькам. Над крыльцом застекленный балкон, уставленный цветочными ящиками с красными георгинами. Балкон примыкает к одной из спален — скорее всего, к спальне Чарльза и Беатрикс. Под самой крышей жилое помещение с небольшим подъемным окошком, расположенным ровно посередине стены; открывается окошко в комнату, возможно предназначенную для Элис. А может, и для Tea, ведь она жила какое-то время в этом доме. Но вернемся на первый этаж. Слева длинная веранда, опоясывающая весь дом, на веранде два стула — стульев наверняка больше, но нам видны только два — и маленький стол, накрытый клетчатой скатертью. На столе ваза из прозрачного стекла, в ней пышный букет цветов — голубых, желтых и темно-фиолетовых. А рядом с вазой массивный кувшин из некрашеной глины.
Не буду скрывать, мне эта фотография нравится. Она такая уютная. Жаль, конечно, очень жаль, что на ней нет Tea, но что нам мешает предположить, что именно она и снимала. Правда, я в этом сильно сомневаюсь. В ту пору ей перевалило за двадцать, и хотя она уехала в Канаду вместе с родителями и даже поступила в университет в Калгари, но курс так и не кончила, поскольку вскоре вернулась в Англию — одна. Грустная история: по сути, ее выгнали из родного дома. Я не стану распространяться на эту тему… вернее, я буду говорить об этом, обязательно буду, но немного позже, когда возьму в руки следующие снимки, — ты уж не обижайся, Имоджин. А что касается этой фотографии, то, как я уже говорила, она мне нравится. Беатрикс здесь выглядит счастливой. И не только она, у всех у них довольный вид. Знаю, люди, снимаясь, почти всегда улыбаются — это одна из причин, почему нельзя доверять фотографиям, — но здесь у Беатрикс улыбка настоящая, уж поверь, я-то знаю. Будто незадолго до съемки ей рассказали гомерически смешной анекдот, над которым она хохотала, запрокинув голову, и только-только прекратила смеяться. Одета Беатрикс в простую желто-коричневую рубаху и голубые джинсы, и смотрится она в этом наряде вполне естественно. В Англии она бы ни за что такое не надела, а в Канаде запросто. На шее у нее изящный золотой медальон. Интересно, кто ей его подарил.
В связи с ее переездом в Канаду мне вспоминается один любопытный факт. Если не ошибаюсь, эту фотографию я получила вместе с письмом (которое, к сожалению, куда-то затерялось). Беатрикс писала мне редко. Ну да, присылала открытки к Рождеству, обычно приписывая наспех несколько строк на обороте с новостями о домочадцах, но письмами не баловала. Однако в письме, о котором идет речь, меня больше всего поразила подпись внизу — Анни. Не Беатрикс, но Анни. Я долго пялилась на это имя, пока не решила, что моя кузина подписалась так по рассеянности (впрочем, ничего себе рассеянность: перепутать собственное имя), и в ответном письме я обратилась к ней как всегда — Беатрикс. Но к концу года я получила от нее рождественскую открытку, заканчивавшуюся словами: «Анни, Чарльз и дети».
* * *
Что ж, она имела полное право поменять имя. Похоже, что в тот миг, когда она ступила на канадскую землю, она отбросила прежнее, Беатрикс, и больше никому не позволяла так себя называть, даже мужу и детям. Она предпочла родиться заново, раз и навсегда порвав со своим прошлым.
Среди многого, что называлось ее «прошлым», была, понятное дело, и ее старшая дочь.
Больше об этой фотографии мне нечего сказать, но, пожалуй, я кое-что добавлю в качестве постскриптума. Это последний по времени снимок Беатрикс, который у меня есть, и, поскольку в продолжении этой истории она непосредственного участия не принимает, думаю, сейчас самый удобный момент, чтобы рассказать, что с ней стало. Рассказать то немногое, что мне известно.
Лет семь-восемь назад, блуждая по рынку в Шрусбери, я наткнулась на Реймонда, старшего брата Беатрикс. Тогда ему было уже под семьдесят. Очень высокий старик с преувеличенно прямой осанкой, с густыми усами и бакенбардами и одетый в костюм-тройку, какие носили в 1940-х годах. То есть выглядел он нелепее некуда — ни дать ни взять реликт эпохи давно исчезнувшей и еще быстрее забытой всеми, кроме горстки чудаков. Сразу было видно, что он — деревенский житель, из тех, что безвыездно прожили в деревне, а попав в город, чувствуют себя не в своей тарелке. Господи, да ему самое место было в массовке «Преданных земле»!.. Но я отвлеклась. Реймонд меня, разумеется, не узнал; странно, что я его узнала. Мы поболтали минут пять — ровно столько, сколько нужно, чтобы поведать в общих чертах, что с нами произошло за эти годы. Понятно, что я излагала факты из своей жизни очень выборочно. В конце нашей беседы я спросила — с некоторым трепетом, — общается ли он с Беатрикс. Она умерла, ответил Реймонд, в 1991-м, ей был шестьдесят один год. Рак горла. Умерла она в Канаде, хотя с Чарльзом к тому времени уже развелась. (Я всегда подозревала, что их развод неизбежен, учитывая параноидальное бешенство, в которое вгоняли Беатрикс воображаемые измены мужа.) Последние двадцать лет своей жизни она работала — и, по-видимому, весьма успешно — больничным администратором. Закончила она свою карьеру в небольшой клинике в Альберте, где ее считали лучшим администратором за всю историю больницы и где ее все любили. По словам Реймонда, коллеги глубоко переживали ее смерть и до сих пор каждый год отмечают ее день рождения. Врач из этой клиники, приехав в Англию, специально разыскал Реймонда, чтобы вручить ему коробку с кое-каким имуществом его покойной сестры. В коробке, кроме всего прочего, лежало письмо, подписанное всеми медсестрами клиники; младшие коллеги называли Беатрикс «самой достойной женщиной, какую они когда-либо встречали в жизни» и даже «святой». Особенно их восхищало то обстоятельство, что она продолжала жить полной жизнью, несмотря на страшную трагедию, случившуюся с ней в молодости.
Вот и все, Беатрикс… конец твоей истории. Беатрикс, моя кузина, моя кровная сестра. Очень скоро я, возможно, окажусь там же, где и ты сейчас. Но не знаю, захочу ли я встретиться с тобой. А если захочу, то узнаешь ли ты меня? И как мне тебя теперь называть — по-прежнему Беатрикс или все-таки Анни?
Семнадцатая карточка. Опять прицепы. Много прицепов. Я же говорила, что они еще появятся.
От этой фотографии веет холодом. Гляжу на нее, и дрожь пробирает. День, помню, выдался необычайно промозглый. Зима 1975-го, Линкольнширское побережье. С Северного моря дует ледяной ветер.
На снимке целых четыре прицепа (или их надо называть домами на колесах?), они стоят неровным полукругом на полоске травы. Нам эти огромные, приземистые, уродливые повозки видны спереди. Трава тощая, грязная, припорошенная то ли снегом, то ли инеем. Если бы мы заглянули за рамки фотографии, то обнаружили бы еще больше прицепов. Их тут около сотни, этих передвижных домов, они тянутся вдоль берега, и конца им не видно. Удивительно, как жители этого «поселка» умудрялись без ошибки найти свой дом. Впрочем, Мартин не раз ошибался дверью, возвращаясь с очередной пьянки.
И снова я забегаю вперед. Ты ведь понятия не имеешь, кто такой Мартин! Объясняю: он был сожителем Tea. Не мужем, нет, — по-моему, они так и не поженились, — но сожителем и отцом ее ребенка. То есть твоим отцом, Имоджин.
А поскольку он твой отец, я постараюсь к нему не придираться, хотя не скрою, в тот единственный раз, когда я его видела, симпатии он у меня не вызвал. Собственно, тогда и был сделан этот снимок.
Вот они стоят тут вдвоем, перед домом на колесах. Но не только они, на этой фотографии есть и третий человек, и это ты, Имоджин! Наконец-то. Ты появилась на свет! Держу пари, ты уже думала, что мы никогда не доберемся до этого события. Правда, тебе здесь всего несколько месяцев, и нам видно лишь твое крошечное личико, выглядывающее из-под белого одеяла, в которое тебя закутала Tea. Я уже высказывалась на другой пленке — кажется, что это было так давно, — о внешности младенцев: все они почти на одно лицо. Поэтому давай-ка лучше сосредоточимся на лицах твоих родителей.
* * *
Мартин. Если мне не изменяет память, он был немного моложе твоей матери. На этом снимке ему года двадцать два. Слишком молод, чтобы быть отцом. Непростительно молод. У Мартина темно-каштановые волосы до плеч и обвисшие неопрятные усы. Он в черной кожаной куртке, майке и джинсах. Куртка с широким воротником по ужасной моде 1970-х. Кожа у Мартина серая, нездоровая, на худой шее выпирает кадык. На майке портрет Адольфа Гитлера, а под ним надпись: «Европейское турне, 1939–1945». Помнится, он находил это очень забавным. Tea признавалась, что кое-кто в поселке обращался к ней с претензиями по поводу этой майки: там обитало немало пожилых людей, и среди них попадались даже ветераны войны. Но Tea эти претензии всерьез не воспринимала. С соседями она не очень ладила.
Во что одета твоя мать, нелегко разглядеть, потому что она держит тебя на руках. Вроде бы на ней кожаная безрукавка поверх белой водолазки, воротник подпирает подбородок. У Tea длинные волосы, расчесанные на прямой пробор. На голых ногах босоножки — на мой взгляд, не самая подходящая обувь в такую погоду. Но вероятно, мы вышли на улицу буквально на минутку, лишь для того, чтобы сфотографироваться, а потом снова вернуться в тепло.
* * *
И, что поразительно, в прицепе и впрямь было тепло. Помнится, у них имелись и обогреватели, и газовая плитка, и электрический камин. Еще бы, когда день изо дня борешься с безжалостным северным ветром, чем больше обогрева, тем лучше. А они жили на самом ветру. Но в доме было почти уютно — если не замечать ужасного беспорядка и пыли. Общая комната приемлемого размера, к которой примыкала маленькая кухонька. Две крошечные спальни — действительно крошечные, в них было не повернуться — и такие же ванная и туалет. Словом, жилье для временного пользования: с ним можно мириться, если ты заехала туда на пару дней и если рядом с тобой человек, который тебе по-настоящему нравится, с которым не тягостно находиться бок о бок. Но когда ты растишь ребенка и вдобавок в компании с практически чужим тебе мужчиной… Если честно, не думаю, что дом на колесах годится для таких целей.
Примерно месяцем ранее Беатрикс осчастливила меня редкой весточкой, содержавшей потрясающую новость: моя кузина стала бабушкой. В возрасте сорока пяти лет! Надо сказать, большой радости она по этому случаю не выразила. Да и я тоже далеко не ликовала. В последнее время я почти не виделась с Tea. Мне было известно, что она вернулась в Англию, но и только. На мои письма она, как правило, не отвечала; одно или два вернулись с пометкой «Адресат неизвестен», из чего я заключила, что Tea ведет кочевой образ жизни. Я разыскивала ее через школьных подруг, и одна из них просветила меня, сообщив, что Tea прибилась к альтернативщикам и теперь обретается в сквотах с рок-музыкантами и им подобными. Тут я ничего не могла поделать, а кроме того, такой образ жизни казался мне довольно безобидным. Да и Tea не горела желанием спрашивать моего совета, это она дала мне понять не раз и не два. Я догадывалась, что о годах, прожитых вместе со мной и Ребеккой, у нее сохранились весьма смутные воспоминания. В качестве суррогатной матери — кем, наверное, в глубине души я хотела быть для нее — она меня не рассматривала. Вероятно, она думала обо мне — если вообще думала — как о надоедливой одинокой тетке, которую лучше избегать. Что ж, что получилось, то получилось. И, как уже было сказано, ничего поделать с этим я не могла. В других отношениях моя жизнь складывалась… не то чтобы счастливее, но, во всяком случае, плодотворнее. В издательстве от скромной секретарши я продвинулась до весомой должности старшего редактора. И познакомилась с очень милой женщиной — и прекрасным художником — по имени Рут. Постепенно мы сблизились — в наших чувствах преобладала взаимная нежность — и поселились вдвоем в небольшом доме в Кентиш-тауне. Жили мы интересно, насыщенно. С Рут мне повезло, спасибо и на том.
На север Англии меня занесло по издательским делам. Я отправилась в Гулль, где жила одна писательница, автор исторических любовных романов. Ее последнее произведение требовало кое-какого редакторского вмешательства: парочка вопиющих анахронизмов, персонажи, меняющие имена от главы к главе, и прочее в том же роде. Два дня мы работали над рукописью, а на обратном пути я заехала к Tea. О визите я договорилась с ней заранее, воспользовавшись довольно расплывчатым адресом, который дала мне ее мать, — «где-то на восточном побережье». К тому времени я не видела Tea по крайней мере два года.
Я не сообразила сразу, что она живет в передвижном поселке, добраться до которого дьявольски трудно. Сначала я ехала в поезде до станции под названием Маркет-Рейзен, потом целый час тряслась в такси. У Tea я появилась намного позже, чем обещала, но ни она, ни ее бойфренд не обеспокоились моим опозданием. И в целом было непохоже, чтобы они ждали меня с нетерпением.
* * *
О том, где искать их прицеп, я выяснила в местной администрации. С собой я везла букет цветов для Tea и голубого плюшевого мишку для тебя. Любопытно, куда делся этот медвежонок. Подозреваю, сгинул в том хаосе, в котором жили твоя мать и Мартин. Молодые пары с маленьким ребенком часто обитают в тесноте и беспорядке — горы немытой посуды, вечно сохнущее на веревке белье, но тут только этим дело не ограничивалось. Их дом был забит музыкальным оборудованием: электрогитары, футляры для перевозки инструментов и даже звукозаписывающая аппаратура. Ума не приложу, как они все это запихнули в такое крошечное помещение. Мартин величал себя музыкантом и в доказательство затянул какую-то песню под собственный гитарный аккомпанемент, доведя меня до изнеможения. Я понимала, что таланта у него кот наплакал. Брат Рут работал в музыкальном бизнесе, и благодаря ему со временем я научилась распознавать уровень музицирования, необходимый для сколько-нибудь убедительного исполнения пусть даже самого простенького шлягера. Мартин требуемыми навыками не обладал. Во всяком случае, он не мог серьезно зарабатывать игрой на гитаре. Он играл в поп-группе, которая разъезжала по провинции с концертами, и в ту пору они как раз добились умеренного успеха с каким-то синглом. После одного такого концерта Tea с ним и познакомилась. Вроде бы сперва ей приглянулся другой музыкант из группы, но тот оказался занят, и Tea решила, что на время сойдет и Мартин. Прости, Имоджин, если эти подробности ранят тебя. Группа Мартина базировалась в Шеффилде, где он в основном и обретался, вдали от Tea и дочери, даже когда не гастролировал, а гастроли обычно длились по полгода. Tea видела его все реже и реже. А потом он ее бросил.
До чего же трудно соблюдать строгую последовательность в повествовании. Вот и опять, вместо того чтобы описывать фотографию, я беспорядочно тасую воспоминания. Но возможно, строгой последовательности и не существует. Возможно, хаос и произвольность и есть естественный порядок вещей. Иногда я склоняюсь к такой мысли.
Но давай снова взглянем на фотографию. Правда, я понятия не имею, что еще о ней сказать. Продуваемое ветрами скопище прицепов в Северо-Восточной Англии, младенец и молодые родители, которым, и это совершенно очевидно, не суждено быть вместе. Говорить, по-моему, больше не о чем.
Две вещи поразили меня тогда в Tea. Первая: ее абсолютная и безоговорочная преданность Мартину, преданность, на которую ни в коей мере не отвечали взаимностью. Помню, как она льнула к нему при каждой возможности, как баловала его, наливала ему пива, заваривала чай — не отрываясь от этих занятий даже тогда, когда ты, Имоджин, лежа на спине в детской кроватке, кричала, требуя внимания. Оживление и подлинное чувство звучали в ее голосе, только когда она заговаривала о Мартине. Вечером он ушел в паб, оставив нас одних, и Tea рассказывала мне, какой он замечательный музыкант, что он наверняка прославится и тогда они будут купаться в деньгах. Ее вера была трогательной, но абсолютно слепой, и это удручало. Второе, что меня покоробило, — ее вспыльчивость. (Опять же, в отсутствие Мартина она была более спокойной и уравновешенной, чем когда он был рядом.) К примеру, вот такой случай. Tea, стоя у плиты, кипятила воду в кастрюльке, ручка у этой посудины нагрелась, и Tea забыла обернуть ее тряпкой, прежде чем снять с огня, и, хотя она не слишком сильно обожглась, ее реакция была неоправданно бурной. Tea завопила и выронила кастрюльку, детская еда растеклась по полу, a Tea пинала кастрюлю что есть мочи, не переставая громко ругаться. Но и этого ей показалось мало. Схватив чайную чашку (в которой оставался недопитый чай), она швырнула ее об стену — чашка разлетелась вдребезги. И только затем Tea успокоилась — настолько, чтобы сунуть руку под кран с холодной водой и помочь мне устранить последствия ее выходки. А когда ты заплакала, испуганная звуками материнского гнева, на руки тебя взяла и утешила я — потому что было ясно: Tea и не собирается к тебе подходить.
Кончилось тем, что я осталась у вас ночевать, хотя это не входило в мои планы. Мартин обещал, что отвезет меня в Маркет-Рейзен к последнему, десятичасовому, поезду до Лондона, но к назначенному сроку не явился. Около полуночи, так и не дождавшись Мартина из паба, мы с Tea легли спать. Я кое-как устроилась в самой маленькой из спаленок; спала я плохо. Услыхав, как вернулся Мартин, я посмотрела на часы: три утра. Впрочем, не услышать возвращения Мартина было бы затруднительно: он с шумом ввалился в прицеп, сварганил себе какой-то еды и принялся играть на гитаре, врубив усилитель. Побренчав минут десять, он распахнул дверь в спальню, где находились вы с Tea, и начал что-то говорить. Сперва Tea отвечала сонным голосом, но постепенно взбодрилась. Вскоре я услыхала, как она перетаскивает твою кроватку в общую комнату. Там тебя и оставили. Tea же вернулась в спальню, и твои отец с матерью занялись любовью. Потом наступила тишина. А потом раздался твой плач. Я лежала в темноте, ожидая, когда же кто-нибудь из родителей подойдет к тебе, но никто не пошевелился. В конце концов встала я. Взяла в холодильнике бутылочку с молочной смесью, покормила тебя, и ты успокоилась. Я просидела часа три или четыре, наблюдая в окно прицепа, как занимается рассвет над далеким Северным морем, а ты спала у меня на руках.
Бледное, какое-то потерянное зимнее солнце с трудом пробивалось сквозь тучи, когда ты снова проснулась. Но на этот раз ты не заплакала и не закричала, требуя еды. Ты лежала совершенно безмятежно и смотрела на меня широко открытыми голубыми глазами; пронзительно-голубыми глазами цвета неба над озером Шамбон… Да, точно такого же цвета… Ты словно хотела запомнить каждую черточку на моем лице и навеки впечатать увиденное в свою младенческую память. Как тебе наверняка известно, Имоджин, в те дни у тебя еще было отличное зрение.
Ладно, идем дальше. Номер восемнадцатый. Я долго тянула — очень долго, — прежде чем приступить к этой фотографии. Но больше откладывать нельзя. Время поджимает.
Да ведь и осталось-то всего два изображения. Конец близок, Имоджин. И мой тоже — близок как никогда. Думаю, в моем распоряжении не больше часа. А потом все закончится. Только один час! Не много, скажем прямо, если вспомнить, сколько тысяч, сотен тысяч часов я прожила. Но что делать. Я абсолютно спокойна и собранна. Самое важное сейчас — исполнить свой долг: вернуть то, что я тебе задолжала. А именно описать эту фотографию и рассказать ужасную историю, которая за ней таится.
На снимке опять твоя мама Tea. Скажу сразу, что это последний снимок твоей матери, который я когда-либо видела. Не знаю, кто его сделал. Снимок черно-белый, что удивительно: разве мы не живем в эпоху цветной фотографии? Я вырезала его из газеты, так что он довольно нечеткий. Вдобавок типографская краска успела выцвести, а газетная бумага пожелтеть, поэтому рассмотреть хорошенько лицо твоей матери труднее, чем обычно. Но с этим придется смириться. Другого изображения Tea у нас нет.
Невозможно определить, сколько ей здесь лет, но по моим прикидкам — двадцать семь или двадцать восемь. Лица Tea целиком не видно, и виной тому не только плохое качество снимка: Tea отвернулась от объектива и смотрит куда-то вправо и вниз. Веки у нее полуприкрыты. Одета она (насколько я могу разобрать) в огромную дубленку, хотя она явно находится в помещении — на заднем плане обои с выпуклым рисунком. Распущенные волосы до плеч, слева они слегка взъерошены, открывая высокий лоб. Длинная прядь падает на правый глаз. Нос выглядит длинным и худым, однако я его помню совсем не таким. И опять повторю, в который уже раз: фотография умеет лгать. Какое у Tea выражение лица? И с этим возникают трудности. Не сочтешь ли ты мой ответ чрезмерно уклончивым, если я скажу «непроницаемое»? На ее губах играет улыбка, словно она смеется чему-то про себя, но причину своего веселья хочет сохранить в тайне и от нас, и от фотографа. Вот, пожалуй, и все. Как я уже упоминала, снимок не очень хороший, да и поместили его в газете вовсе не для того, чтобы предложить читателям психологический тест: мол, угадайте по чертам лица характер этой девушки. Отнюдь. В газете его напечатали лишь для того, чтобы Tea смогли опознать. И этой цели фотография послужила прекрасно.
О боже. Как это все тяжело. Впервые (наверное, ты сейчас расхохочешься), впервые с тех пор, как я взялась описывать для тебя эти снимки, я чувствую свое косноязычие. В буквальном смысле не нахожу слов. Как бы трудно ни было подбирать слова, выискивать самое точное определение для цвета, формы, здания, пейзажа, фигуры или лица, — как бы трудно это ни было, нужные слова, по-моему, до сих пор находились. Но вот теперь, в финале, когда я должна поговорить с тобой о самом сложном и важном, я теряюсь, не зная, с чего начать.
Позволь, я выключу на минуту магнитофон. Мне необходимо поразмыслить.
* * *
Хорошо. Вперед. Не думаю, что можно как-то облегчить и смягчить то, что я намерена сейчас рассказать, поэтому даже не стану пытаться. Это сделала твоя мать, Имоджин.
Впрочем, за столько лет ты уже и сама догадалась, правда? Скорее всего, догадалась. Ты ослепла по вине своей матери.
Как бы мне ни хотелось верить, что произошел несчастный случай, врачи придерживались иного мнения, и суд в итоге с ними согласился. Tea страшно рассердилась на тебя — не знаю, что ее так взбесило, наверное, обычная детская проказа, — и она ударила тебя, а потом, схватив за плечи, начала трясти и трясла с такой силой, что с того дня ты перестала видеть. Тебе тогда едва исполнилось три года.
Помнишь ли ты, как это случилось? Мне сказали, что нет: ты стерла это из памяти. Ты помнила многое другое из своей жизни до трех лет, но тот день, то утро, ту… катастрофу — нет. Ты наотрез отказалась от таких воспоминаний. Где-то я прочитала: «У нас в головах стоят предохранители».
Возможно, настал твой черед выключить ненадолго магнитофон. Возможно, теперь тебе понадобилось перевести дух и немного подумать.
А я пока продолжу. Мне не терпится разделаться со всем этим.
* * *
О случившемся мне сообщила Беатрикс — по телефону. Она срочно прилетела из Канады и в первый же день навестила дочь; визит, полагаю, был кратким. Когда Беатрикс позвонила мне, она уже недели две обреталась в Лондоне, но о том, чтобы встретиться, речь не заходила.
— Роз, — услышала я в трубке, — это Анни.
Только Анни. И никогда больше Беатрикс. У нее даже появился канадский акцент, либо она его старательно копировала. В подробности она вдаваться не стала, сказала лишь (я в точности передаю ее слова), что глупая корова Tea опять влипла в неприятную историю. И сказано это было тоном если не светским, то, во всяком случае, невозмутимым. О полной потере зрения, угрожавшей тебе, она даже не заикнулась (я узнала об этом позже, от других людей). Так что поначалу я не испугалась и не всполошилась, и наша беседа текла довольно ровно, пока Беатрикс не упомянула, где находится твоя мать. В тюрьме. В женской тюрьме графства Дарем. Под залог Tea не выпустили, оставив под стражей до суда. Я объявила Беатрикс, что немедленно еду в Дарем.
Тяжелое было время. Невыносимое. Тюрьма — отвратительное место, много хуже, чем мы способны вообразить. Твоя мать выглядела… и опять слова подводят меня… отупевшей.
Разумеется, она была в состоянии шока и пока не могла осознать весь ужас того, что совершила. Отчужденность, замкнутость, которые я подметила в ней еще на рождественских праздниках в «Мызе» (двенадцать лет назад! как же давно это было!), теперь поглотили ее целиком. Погасшие безжизненные глаза, глаза человека, больше не рискующего смотреть миру в лицо. Нельзя было понять, рада она видеть меня или нет. Она цедила слова по каплям. Больше молчала. Я пыталась выудить из нее детали происшедшего, но тщетно.
Мартин ее бросил — об этом она мне доложила. Сгинул без следа, оставив вас с мамой одних. Правда, не в прицепе на холодном побережье, но в маленьком муниципальном доме неподалеку от Лидса. Не знаю, куда он отправился и что с ним стало. И, откровенно говоря, не хочу знать. Хотя в наше первое свидание в тюрьме слабое оживление, слабая тень жизни мелькнула на лице Tea лишь однажды, когда речь зашла о Мартине: она принялась умолять меня разыскать его и уговорить вернуться. Бедняга. Она совсем запуталась. Мне представлялось куда более важным обсудить твое будущее, Имоджин, и сделать все, что в наших силах, чтобы избавить тебя от дальнейших страданий, но эта тема (печально, что мне приходится говорить тебе такое) отклика в Tea почти не возбуждала. Надеюсь все же, что равнодушие Tea к собственному ребенку поможет тебе понять, где оказалась твоя мать в этом промежуточном итоге своей короткой жизни. А оказалась она там, где материнские чувства не выживают, где им уготована лишь одна судьба — зачахнуть и погибнуть, и не только им, но всякому чувству, если не считать бессмысленной, маниакальной привязанности к Мартину. К Мартину, которому было глубоко плевать на Tea.
Впрочем, я тоже стала жертвой иллюзии, и еще какой, вообразив, будто мы с Tea имеем право голоса в решении вопроса о твоем будущем. Как только тебя выписали из больницы, ты попала в патронатную семью. Это пристанище было временным — до окончания судебного разбирательства. Суд состоялся через полгода после ареста твоей матери. Ее признали виновной в нанесении тяжких телесных повреждений — непреднамеренном, слава богу (иначе срок был бы много длиннее) — и отправили обратно в тюрьму еще на полгода. А социальная служба тем временем озаботилась поиском семьи, которая согласилась бы тебя удочерить.
Мне казалось, что наилучшее и самое простое решение этой проблемы лежит на поверхности: ты переезжаешь в Лондон и поселяешься у нас с Рут. Мы жили в большом уютном доме, не связанные никакими обязательствами по отношению к другим родственникам. И — с моей абсолютно эгоистичной точки зрения (хорошенький эгоизм, возможно, заметишь ты, памятуя о том, что тебе довелось пережить) — присутствие маленького ребенка согрело бы наш дом. Я уже не раз говорила: к Рут я испытывала огромную нежность. Но было бы неправдой утверждать, что ей удалось целиком заполнить эмоциональную пропасть в моей жизни, образовавшуюся после потери Ребекки. Ощущала ли это сама Рут, я не знаю; о Ребекке я никогда ей не рассказывала. Мы с Рут были счастливы, нам было легко вдвоем, я этого нисколько не отрицаю. Но когда я думала, Имоджин, о том, как ты поселишься у нас, как будешь любить нас, а мы тебя опекать (и не просто опекать, но караулить каждый твой шаг теперь, когда тебя столь жестоко превратили в калеку), — от этих мыслей у меня захватывало дух. Ничто не могло компенсировать тебе потерю зрения, ничто не могло повернуть время вспять и предотвратить трагедию, обрушившуюся на тебя и твою мать. Но это не означало, что ничего хорошего отныне тебя не ждет, — я бы такого не допустила. Мы с Рут взяли бы тебя под свое крыло и создали тебе, вопреки всему, чудесное детство, самое лучшее, какое только можно пожелать, — исполненное любви и внимания. Мы бы дали тебе то, чего у твоей матери никогда не было. И тогда, может быть, в следующем поколении чаши на весах справедливости уравнялись бы. Словом, вот какие возможности, на мой взгляд, таила сложившаяся ситуация.
Ха-ха! Я заблуждалась. И сильно заблуждалась. Не Рут отвергла мои планы, как ты, возможно, подумала. Верно, поначалу она не горела энтузиазмом. Пришлось ее убеждать, и тут я не могла не вспомнить очень похожую беседу с Ребеккой, состоявшуюся четверть века назад, накануне ее выпускного вечера. То, что тогда казалось суровым испытанием, теперь виделось сущей ерундой. Какими же мы с Ребеккой были детьми! И как плохо я умела предвидеть будущее! Оно оказалось куда изощреннее, чем мое воображение. Если бы я тогда знала, что станет с Tea, во что она превратится… Но что толку — ни малейшего — вдаваться в подобные размышления. Очнись, Розамонд. Немедленно очнись.
Нет, не Рут встала на моем пути. Бюрократы, аппаратчики из социальной службы и слушать меня не хотели. Мы оказались неподходящими кандидатурами на роль приемных родителей. Во-первых, мы были слишком старыми. Это еще можно было бы как-нибудь обойти, но камнем преткновения стал пункт, который они предпочли обозначить (в сухом и кратком извещении об отказе) нашими обстоятельствами. Естественно, они имели в виду тот факт, что две женщины живут вместе, не делая тайны из природы своих отношений и создавая тем самым, витийствовали чиновники, пагубную домашнюю обстановку, которая, несомненно, подействует на маленькую девочку, отданную нам на попечение, и посеет смуту в душе ребенка. Конечно, это наивно с моей стороны, но их грязные намеки меня потрясли. За последние годы я привыкла к либерализму и толерантности окружающих. Скажешь, я существовала в собственном уединенном мирке? Но когда, привыкнув к такой жизни, вдруг узнаешь, что остальное общество думает о тебе, — это тяжелый удар, хотя и отрезвляющий. Я и не представляла, до какой степени в глазах многих людей мы с Рут остаемся отщепенцами и париями.