Тематический форум ВМЕСТЕ

Объявление

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Тематический форум ВМЕСТЕ » #Художественные книги » Наталья Воронцова-Юрьева


Наталья Воронцова-Юрьева

Сообщений 1 страница 10 из 10

1

    Я буду сегодня...

Я буду сегодня немножечко новой, -
как вымысел (можно - враньё).
Как долго Вы звали меня Воронцовой
и путали имя моё!

Я буду сегодня немножечко Вашей
(как музыка, сон и Дали).
Вы можете звать меня просто Наташей,
а нравится - Натали.

Я буду Вам лучшей - красивой и первой! -
во всём соблюдая черёд,
я буду сегодня Вам преданно-верной
(а может, наоборот).

Монашкой, гризеткой, изысканной дамой, -
вся к Вашим услугам, мадам! -
самим совершенством, - единственной самой! -
такою, как хочется Вам.

И это не важно - любовь или порно,
во тьме ли, при свете ли дня.
Я буду сегодня тиха и покорна, -
возьмите меня!..

Про фонарь и аптеку (опять)

Это всё до мелочей мне давно знакомо.
Без печали и ключей я уйду из дома.
Вижу: мутное окно, дождик, силуэты...
на диване кимоно... Как, любимая, давно
Вы полуодеты?

Над сияньем Ваших глаз вздрогнул чей-то локон...
Я ещё пройду не раз мимо Ваших окон.
Мне снаружи всё видней: ночь, фонарь, аптека...
О другой, о той, - о ней, -
сколько ж Вы мечтали дней
до скончанья века?

Не оставлю Вам письма.
Не припомню взгляда.
И сходить по Вам с ума
больше мне не надо.


  Вот так вот

это прошлое, вряд ли нам следует помнить о прошлом.
это ушлое дошлое зряшное бывшее (верь мне)
обнаглевшее счастье мое в варианте киношном
об которое билась то камнем то каплей то просто как дура

мне легко говорить я теперь совершенно другая
я взираю на все с туповатой ленивой ухмылкой.
ты еще покричи порыдай: о моя дорогая!
я услышу тебя не глухая но лучше не надо.

я к тебе не приду ни под вечер ни тайно ни в белом
из фамильного склепа а может быть прямо с вокзала
потому что мой друг я тебя игнорирую в целом
слишком долго мой друг я тебя по частям забывала.

что ж, желаю тебе ни добра ни покоя ни воли
ни сумы ни тюрьмы ни пристанища и ни причала
ах, какую любовь мы бездарно с тобой запороли
и не дай нам господь начинать эту песню сначала.


   Это было неделю назад...

Это было неделю назад, -
и она говорила, что любит
не меня, а другую. И это
было ровно неделю назад....

А потом, видно, что-то стряслось,
как обычно, и что-то случилось
и, наверное, с ней, потому что
целый вечер молчала она...

Целый вечер молчала она.
Я играла гостям на гитаре
и смотрела на ту, о которой
говорила, что любит она...

А потом было всё, как всегда:
я стояла в дверях, одеваясь,
и ждала, что сейчас на прощанье
что-то всё-таки скажет она -

ну, хотя бы про снег и декабрь,
про стихи, и про то, что устала
говорить ерунду нелюбимым,
и что снова декабрь на дворе...

А потом было всё как у всех,
впрочем, всё же немножечко хуже,
потому что, в отличье от многих,
это всё же случилось со мной, -

я уехала. Было прохладно.



Когда надоело...

Когда надоело быть мёртвой -
седой, неподвижной и слабой,
и плохо владеющей речью
в высоком собраньи гробов, -
я встала и стала живою,
и ангелов робкая стая
взвилась надо мной удивлённо,
не ведая, что и сказать.

Я вышла. Был полдень на свете,
куда-то бежала собака.
И я вдруг подумала ново:
"О, сколько ещё впереди
и грёз, и цветов, и мелодий,
и жизни, и славы, и денег,
и юных восторженных женщин,
ещё не знакомых со мной!.."

Частный случай в Ташкенте
(по мотивам воспоминаний Лидии Чуковской об Анне Ахматовой)

1.
Она вчера стихи мои хвалила!
Она сказала: «Нужные стихи».
Я от нее летела как на крыльях!..

… Сходить в отдел за папиным пайком.
В издательство отправить телеграмму
и подготовить рукопись в печать.
Да, и сказать, чтоб все-таки зашила
дыру в халате. Нет – так взять самой.
Ну где же это видано, чтоб гений
ходил с такой дырищей во весь бок!
Ведь люди смотрят!
…Вытащить две банки
(авось не обеднеет спецпаек),
еще крупа – ей хватит на неделю.
А вечером сама уйду домой…
Пускай другая вечером приходит.
Поди опять с винищем (ведь нельзя,
ведь знает же – ведь только из больницы!
Но нет: придет и будет хохотать.
Потом уйдет, опять забудет зонтик,
потом всплеснет руками театрально
и, нагло глядя прямо мне в глаза,
произнесет: «Какая ж я растяпа!
Представьте, я опять забыла зонтик.
Ну, вы идите. Я вас догоню».
Догонит. Как же. Утром и догонит.
Какая гадость. Ладно. Все. Молчу.)

2.
Сама не знаю, что это со мной.
Какая все же глупость эта ревность.
Да нет, не ревность – что за ерунда?
Я никогда подобным не грешила
и не мужчина, чтобы ревновать.
Да-да. Вот так. Понятно? Не муж-чи-на.
И не позорю честь своей семьи.
И к ней хожу уж точно не за этим.
И зонтиков на случай не ношу.
И гениев собой не совращаю.
Особенно которым пятьдесят
с копейками… И ни одной не стыдно!
Ну той-то ладно, что с нее возьмешь,
но эта-то – во что себя втянула?!
Такую в вечность подложить свинью!
Тут надо было сильно постараться.
А я предупреждала ведь ее:
мол, так и так, конечно извините,
я понимаю, дело не мое,
но вы с какою женщиной связались!? –
ведь это надо думать головой,
на вас уже посматривают косо!..
А ей смешно. А ей на все плевать.
Уж лучше бы халат себе зашила,
ведь каждый день об этом говорю.

3.
Все это даже страшно вспоминать.
Так испугалась, что сердечный приступ –
а вдруг умрет? а вдруг не довезут?
Кто знает их ташкентские больницы
и кто их знает, этих докторов…
Я столько раз ходила к ней в палату:
вся бледненькая, слабенькая вся,
едва-едва осилит ложку супа,
и все такая грустная сидит.
Вдруг – здрасьте вам! Является актриса.
Само собой, в привычном амплуа:
в руках цветы – и юмор до упаду!

…Смогу ли я когда-нибудь забыть,
как в миг один она преобразилась,
как засветилось радостью лицо?
Чуть не кричит: «Представьте, я сегодня
сама сумела голову помыть!» –
и ждет похвал, как маленький ребенок…
А та в ответ – огромные глаза
и на пол чуть букет не уронила:
«Да как же так! Да вам еще нельзя!
Да что же вы за девочка такая!..»

…А я ведь так ни разу – никогда –
за столько лет ее не называла.

Сама не знаю, что это со мной…



Гей-бар. Ночное время дня

Когда озвереем от счастья и захочется дрязг и свар,
Мелочных склок и чьей-нибудь свежей крови,
Поедем в гей-клуб, дорогая, поедем в гей-бар,
солидный и дорогой, порочный в своей основе.

Там, знаешь, как в физиологии, бывают женские дни –
Девки пьют, как сапожники, и случаются классные драки.
Натуралки приходят толпами и делают вид, что одни,
Набиваясь на комплименты и рассказывая всякие враки.

Мы войдем с тобой скромно, сдадим в гардероб пальто,
И молоденький гардеробщик кивнет нам, как старым знакомым.
Нас встретит хозяйка, одетая в черт-те что,
с лицом, похожим на грубый стриптиз со взломом.

Мы расставим с тобой все на место и всех по местам,
Мы поставим с тобой не вопросы, а точки и галочки.
Здесь играют на жизнь с иностранным названьем bedlam.
Нет, ты глянь, дорогая, как тащатся натуралочки!

А знаешь, чего им здесь надо? (Только не ржи.)
Ты не поверишь – да тоже ведь счастья и нежности!
Впрочем, впрочем…  У каждого мера лжи
Прямо пропорциональна тоске в промежности.

Официантка с голыми сиськами положит на столик меню,
Мы будем таращиться и чувствовать себя идиотками –
она-то сверкает ими по сто раз на дню,
а нам неловко со всеми своими шмотками.

Мы закажем шампанского, покурим, пока несут,
Окинем всех взглядом, нагловатым и независимым.
Ты скажешь: «Мило. Без шарма, зато уют», –
и странно посмотришь на ту, которая с сиськами.

Э! Лучше смотри порнуху – дешевка, конечно, и дрянь,
актриски – атас и нонсенс, и в маникюре при этом.
А по залу будет шататься  всякая пьянь
рыдая от передоз и трахаясь по туалетам.

Мы хозяйке с лицом из стриптиза окажем честь –
похвалим дизайн и кухню, а так же цены –
тоже ведь дама, чего уж, какая есть,
да и я не Толстой, да и лекарь не Авиценна.

Ах, дорогая, жаль, это не декаданс!
Какой шикарный сюжет подсевшим на валерьянку:
с накладными грудями смешной раскрашенный транс
кокетничает с тобой и косит под лесбиянку…

+3

2

Танец

Только на этот раз никакой любви, сказала я себе строго и строго посмотрела на себя в зеркало, никакой, слышишь? И чтобы на этот раз никаких отговорок.
Я решительно накрасила один глаз, отчего мое лицо тут же распалось на две половины: одна, правая, с накрашенным глазом, смотрела на мир недоверчивым, холодноватым зрачком; другая, ненакрашенная и нежная, была дура дурой.
Дура и есть, безжалостно сказала я себе напоследок и решительно накрасила второй глаз. Обе половины тут же воссоединились, хищно втянув в зеркало остатки моего лица. Вот так, сказала я себе, и главное, помни: на этот раз никакой любви.

Накинув на плечо сумку, я вышла.

Майский вечер был навязчиво сладок и мил, это успокаивало, хотя и не вселяло надежды, тем не менее возле метро я с приятностью постояла, дожидаясь подругу и радуясь теплу и покою, от этого тепла происходящего, и когда подруга моя наконец появилась, я с приятностью спустилась в метро и с приятностью заняла абсолютно пустое место в абсолютно пустом вагоне, идущем в центр.

Ехать нам было не так чтобы далеко, но и не так чтобы близко, во всяком случае вполне достаточно для того, чтобы подруга моя успела рассказать мне от самого начала до самого конца всю печальную историю своей большой и светлой любви, которая, как и всякая любовь, имеющая неосторожность быть большой и светлой, была, конечно, печальной – то есть не так, чтобы совсем уж печальной была она, но и веселого в ней, конечно, было не так уж и много, и даже совсем не много веселого было в ней, в этой печальной истории о большой и светлой любви, которую рассказывала мне подруга в этот вечер, печально сидя в абсолютно пустом вагоне, идущем в центр.

А я слушала и печально кивала в ответ, и думала, кивая, что, конечно, тут есть чему покивать, определенно есть, и что не только чему покивать есть в этой печальной истории любви, но и погрустить есть о чем, потому что все, что рассказывала мне моя подруга, было ни чем иным, как бесконечной историей из моей собственной жизни. Потому что, как показала эта самая жизнь, все, что с нами происходит, есть не что иное, как единственная история одного и того же человека, а стало быть, не только счастливы, но и несчастливы все одинаково, а стало быть, и нет смысла докапываться до каких бы то ни было индивидуальных причин, потому что и причины тоже одинаковы. Так что кто бы ни сидел или ни стоял сейчас рядом или даже не рядом со мной, и как бы ни велика была разница в именах, голосах и прочем, главное всегда остается одним и тем же: нам хорошо, и мы счастливы, или нам плохо, и мы, конечно, несчастны. И что чем лучше нам сейчас, тем хуже будет потом, и что чем больше нас любят сегодня, тем быстрее забудут завтра, и что чем нежнее и пристальней смотрят в наши глаза, тем с еще большей нежностью будут смотреть в другие – и еще хорошо, если не в нашем присутствии, еще хорошо, если нам позволят уйти, уползти, забиться в тень, проявив тем самым то единственное милосердие, на которое только и способны те, кто нас больше не любит.

Вот-вот, сказала я себе. Да-да, сказала я себе. Нет-нет, сказала я себе. Только не это.

...– Это было ужасно, – сказала подруга и встала, потому что мы уже приехали.
Весь путь по эскалатору мы проделали молча. Молча вышли на Кузнецкий мост и молча пошли по Кузнецкому мосту, и только я собралась молча поглазеть на дома, молча уходящие в переулки, и заглянуть в переулки, молча втиснутые в дома, как моя подруга решительно сказала:
– Я больше не хочу любить. Я хочу избавиться от этого. Я хочу наконец быть счастливой.
Я искоса посмотрела на подругу: ее лицо побледнело, приобретя трагический оттенок.
– О, – сказала я, тут же забыв про дома и переулки, – но ведь для этого нужно стать ею.
– Да, – тут же опечалилась подруга. – Но как?
Она с надеждой посмотрела в мои глаза. В мои холодные глаза, которые больше никого не любили. В мои пустые глаза, которые больше не нуждались ни в чьей любви.
Я посмотрела на дорогу: на дороге валялась обертка от мороженого.
– Не знаю, – сказала я.
– Да, – вздохнула подруга.

И тут мы пришли, потому что моя подруга вдруг остановилась перед каким-то огороженным черной решеткой неприметным подвальчиком, в который можно было попасть, спустившись вниз по довольно крутым ступенькам, которые мрачно упирались в некую железную дверь, наглухо закрытую и без каких-либо опознавательных знаков на ее гладкой черной поверхности, если не считать довольно веселенького флажка, прикрепленного рядом с ни чем не приметным звоночком. Подвальчик, в который мы пришли, был закрытым мужским клубом – очень закрытым и очень-очень мужским, куда, впрочем, иногда пускали и женщин; это было довольно известное, хотя и не слишком афишируемое место не слишком традиционных, хотя и встречающихся буквально на каждом шагу романтических встреч.

В переулке, в котором мы стояли, было пустынно и тихо. На дороге, совсем рядом с подвальчиком, одиноко стояло белое авто; когда мы подошли, дверь авто открылась, и из него вышла широко известная в определенных кругах особа. Она посмотрела на мою подругу удивленными, неожиданно приветливыми глазами и сказала:
– О, давно не виделись.
Она была в черном, эта особа, широко известная в определенных кругах, – женщина в черном, вышедшая из белого авто. У нее были круглые глаза и хриплый, низкий голос. Она была худая, с маленькой головой, с ослепительно рыжими стрижеными волосами над бледным, узким лицом, и она стояла на верхней ступеньке подвальчика, как нож, вонзившийся узким горлом в высоко подкинутый апельсин.
Она открыла дверь своим ключом, и мы вошли в маленькое фойе, в котором нас тут же встретила еще одна так же вполне известная особа все в тех же весьма определенных кругах, но это уже была совершенно другая, хотя и не менее известная, особа, потому что в отличие от первой эта особа была длинноволосой улыбчивой блондинкой со звонким голосом в довольно приятном постороннему глазу теле, и в ее волосах сидел, капризно нахохлившись, большой черный бант.

– Девочки! – сказала блондинка и протянула к нам руки, попеременно заключив каждую в объятья. Из-за ее спины с тупым любопытством пялилась на происходящее железная обезьяна. Обезьяна, неотъемлемый атрибут заведения, была явно перекормленной, с одуревшими детскими глазами под нечеловеческим лбом.

Покончив с объятьями, мы поднялись на второй этаж. Миновав утонувшую в ресторанном мраке танцевальную площадку, сплошь увешанную ниточками звезд, жгуче посверкивавшими в залетных огнях, мы прошли в зал. Зал был пуст – слишком ранним был этот вечерний час, что, впрочем, вполне нас устраивало возможностью посидеть в тишине и покое. Мы выбрали столик и сели, потягивая вино и покуривая, лениво поглядывая на разрисованные стены, залитые зеркалами, и на вмурованные в ниши стекла обезвоженных аквариумов с мумиями морских звезд и еще чем-то сухим и закрученным в немыслимые спирали. Зальчик был довольно мил и уютен.

– Не понимаю, – сказала подруга. – Ведь все было так хорошо.
Ее голос задрожал, подхваченным мелким эхом. Я посмотрела в аквариум. Пустые ракушки лежали в засохших водорослях.
– Плюнь, – убежденно сказала я.
– Но я не могу, – сказала подруга. Она задумалась. – Нам и сейчас бывает хорошо.
Она рассеянно посмотрела вдаль, где ничего не было.
– То есть сначала хорошо, а потом обязательно плохо, – уточнила подруга.
Я кивнула.
– Плюнь, – снова сказала я.
– Но я не могу, – сказала подруга.
Ее глаза стали печальными. Где-то тихо заиграла музыка. Мы замолчали.

... Господи, сколько же мне было тогда, когда я ее встретила, свою первую, самую первую свою, большую и светлую любовь? Двадцать два. Да, двадцать два. Совсем еще зеленая. Я просто подняла на нее глаза, и все. А она стояла передо мной, сама невинность с робкими, неприкаянными глазами и чуть длинноватым носиком, неловко держа в руках незажженную сигарету.
" Можно попросить у Вас спички?" – спросила она.
" Пожалуйста", – холодно сказала я.
Она неуверенно чиркнула спичкой, настороженно косясь на мой равнодушно вскинутый профиль. В полной тишине мы выкурили по сигарете и разошлись. Ах, как же она была хороша, эта девочка, с первого же взгляда ставшая моей любовью, моей возлюбленной!..
О, конечно, мы были счастливы. Мы были молоды и счастливы, нам было так хорошо вдвоем, что любой подъезд, любой переулок был домом нашей любви, мы могли смотреть друг на друга часами, и целоваться часами, и лежать, обнявшись, часами, и сутками названивать друг другу по телефону – ах, какие слова мы говорили друг другу! Как нетерпеливо отсчитывали часы и минуты разлук, как жадно выкраивали мгновенья, чтобы еще, еще раз увидеть, прикоснуться, вдохнуть!..

Я улыбнулась.

Господи, как же я верила во всю эту чушь! Ну, был ли на свете кто-нибудь глупее меня? По ночам я грызла подушку и плакала, потому что рядом лежал мой муж, с которым я должна была спать, – о, принадлежать кому-то после того, как принадлежала любимой! Откуда мне было знать, что моя любимая уже давно сама спит с моим мужем – ровно через месяц с начала нашей любви; откуда мне было знать, что все слова и взгляды, от которых так замирало мое сердце, она уже давно говорит и ему, отчего он тоже не спит по ночам – не спит, не спит! – вспоминая любимую.
А потом она вышла замуж, страдая и мучаясь, и клянясь нам в любви, и говоря-говоря, что так надо, так надо, что такова жизнь. И, выйдя замуж и все еще клянясь нам в любви, тут же завела себе любовника, да вдруг и влюбилась по-настоящему, решительно выставив мужнин чемодан на крыльцо, с которым он и приехал к нам, плачущий, с трясущимися руками, и мы утешали его, как могли, такого обманутого и брошенного – мы, обманутые и брошенные, – мы утешали его, как могли, как хотели, чтобы утешили нас, завидуя ему черной завистью, потому что он мог плакать, этот брошенный муж, имевший право быть брошенным, потому что он мог себе это позволить – плакать и искать утешений, типичный обманутый муж, которого утешали любовники его жены, так и не догадавшиеся о том, что любовников – двое.

...– Я не могу без нее жить, – сказала подруга. – Теперь ты видишь, что я не могу без нее жить?
Я вздрогнула. Нет-нет, хватит воспоминаний. Какой прок вспоминать свое, когда можно послушать чужое? Какой прок испытывать боль, когда кругом и так полно желающих делать это? Я сочувственно кивнула, и мы опять замолчали.

В сущности, делать тут было абсолютно нечего, поэтому я сидела и просто смотрела по сторонам. Вот в постепенно заполняющийся зал вошли двое. Одна была смуглой, с черными, лихорадочно горящими глазами под черной гривой волос, из приоткрытого рта бешено сверкало золото зубов. Другая – в обмякших джинсах, с всклокоченным, лихо обстриженным ежиком над старым лицом – была похожа на пропойного грузчика. Они тревожно оглядели зал. Та, что была смуглой, впилась ошалелыми глазами в мою ничего не подозревающую подругу.

– Не понимаю, – нервно сказала подруга, – ведь ей хорошо со мной. Зачем же ей нужен кто-то еще?

Она судорожно стряхнула пепел. Я посмотрела на соседние столики. Две юные девочки в одинаковых белых кепках, глядя друг на друга одинаковыми серьезными глазами, рассуждали о Ницше. Еще два не менее юных создания в джинсиках явно томились от скуки. Две дамы тихо беседовали, помешивая соломинками коктейли, вернее беседовала одна, та, что постарше, а та, что помладше, слушала, глядя на свою спутницу влюбленными глазами. Какие-то смутные тени одиноко бродили вдоль стен.

– Она говорит "не обращай внимания", – усмехнулась подруга. – Она с кем-то спит и говорит мне "не обращай внимания".
– Правильно говорит, – сказала я, рассеянно водя глазами по белым кепкам.
– Но я не могу. Я не могу не обращать внимания. Мне больно, – ее лицо исказилось.

Ей и правда было больно, она не лгала, я это видела. Она сидела передо мной, и ей было больно.

– Понимаешь... – сказала я. – Видишь ли... Как бы тебе объяснить...
Я поерзала, призывая в голову хоть одну умную мысль. Мыслей не было. Я посмотрела в потолок:
– В общем, черт с ней, – решительно сказала я. – Пусть спит с кем хочет. Понимаешь? – Моя подруга напряженно слушала. – И вообще, это даже хорошо, что тебе больно, – подбавила я энтузиазма. – Потому что если тебе больно, это значит... это значит... – окончательно истощившись, мысль испустила дух. – Это очень многое значит. И вообще... – бездарно домямлила я, надеясь в тайне души, что все это выглядит по крайней мере многозначительно.
И я многозначительно посмотрела на подругу.

– Извините, – произнес чей-то голос. Возле нашего столика, обратившись строгим, помятым лицом к моей подруге, стояла та самая дама с ежиком, похожая на утомленного алкоголем грузчика. – Вы очень понравились моей подруге. Что ей передать?
Моя подруга испуганно поглядела на даму.
– Нет, нет, – сказала она, – ничего. Я... я не одна, – она схватила меня за руку, изобразив на застывших губах отклеившуюся улыбку.
– Извините, – сказала дама. Независимым жестом она сунула руки в карманы и отошла. Мы посмотрели ей вслед.
– Господи, – сказала подруга, – но почему ей понравилась именно я? Неужели я так плохо выгляжу?
Я посмотрела на подругу. Выглядела она хорошо. Во всяком случае, горе, явно отражаясь на ее лице, никак его не искажало.
– Запах крови, – сказала я.
– Что? – спросила подруга.
– Запах крови. Он привлекает акул. Прекрати истекать кровью.
Подруга неуверенно посмотрела на меня и вдруг засмеялась. У нее был хороший смех, звучный и долгий, и даже немножко ехидный, таким смехом она могла посмеяться над кем угодно, даже над собой. Вот только над своей любовью она никак не могла посмеяться.
– Слушай, пойдем потанцуем, – вдруг решительно сказала она с веселым лицом. С веселым и решительным. Веселье решительно проступило сквозь ее лицо, как капли пота.

Я пошевелила пальцами ног. Пальцы тут же заныли, сопротивляясь движению. Голеностопные суставы угрожающе напряглись. Колени одеревенели и потеряли чувствительность. Впрочем, один танец, один маленький, легкий танец они вполне могут выдержать, мои ноги, неуверенно подумала я. Если не очень двигаться, конечно, если просто слегка потоптаться на месте, то один танец они вполне могут выдержать, тем более что они уже успели отдохнуть. Один танец. Так что даже никто ничего не успеет заметить.
Я встала.

Танцплощадка была забита танцующими. Девочки, девочки – молоденькие и не очень, парами и в одиночку – исторгали из своих тел все, что могли, вскидывая руки, пружиня спинами, выпячивая животы, покачивая бедрами, приседая и дергаясь, поворачиваясь налево и поворачиваясь направо, закидывая головы, прикрывая глаза, и даже вытягивая в экстазе губы в, надо полагать, сексуальную букву "о". Они были похожи на молодых брыкливых олених, сошедших с ума по причине водопоя. Если упаду, они меня затопчут, не слишком весело подумала я.
Подруга уже включилась в ритм. Я осторожно переступила ногами.
Шаг вперед. Назад. Ручку вверх. Ручку вниз. Вот так. Не увлекайся. Помни, в любую минуту ты можешь развалиться на куски.
Я заулыбалась, осторожно переступая ногами в такт музыке: вот она я, смотрите, какой славный инвалид, не чуждый скромным радостям жизни, какая миленькая калека, прислонившаяся к чужому счастью кривым бочком, – стоит себе, никому не мешает, играет в жизнь: ручку вверх, ручку вниз, а теперь плечиком, плечиком, да правым, дурочка, правым, левое-то побереги.
Мне стало противно. Нет, это невозможно. Уж выбирай: или жить, или умирать, и если не можешь жить, то нечего делать вид, что не умираешь. Нельзя танцевать и помнить о смерти.
Я тихонько сошла с танцплощадки, и меня тут же не стало. Чертова калека, сказала я себе, только попробуй разреветься.

Я вернулась в зал.
На столике догорала свечка, коле блясь неровным, рваным светом в пустых бокалах из-под шампанского. В пустом аквариуме валялись мертвые ракушки.
А не сходить ли мне в туалет, вдруг практично подумала я, пока я не села, пока нет необходимости снова вставать. Вставать – это было самое трудное. Как, впрочем, и садиться тоже. Никто не знает, как это тяжело и противно – каждый раз делать вид, что встать или сесть для тебя не составляет никакого труда, что это раз плюнуть, обычное дело, совершаемое автоматически. Никто не знает, как быстро приспосабливается тело экономить движения, как быстро соображают мозги, что нужно соврать и какое выражение придать лицу, чтобы было не так заметно, как оно исказилось.
Да, не стоит упускать такую возможность.
И я пошла в туалет.

В туалете было чисто и скучно. На чистом кафеле скучно толпилась небольшая очередь, зорко следя за освобождающимися кабинками, за периодически открывающимися дверками которых сверкали отчаянной белизной забавные, похожие на крошечных бегемотов, унитазики. Некая девица активного телосложения стояла возле зеркала, обильно смачивая водой блондинистые виски. Она была маленькой и коренастой, с бесцветными ресницами и курносым веснушчатым носом. Девица неинтересно глянула на меня в зеркало. Я поспешно уставилась кому-то в затылок.
Очередь была не так чтобы длинной, но и не так чтобы уж очень короткой, впрочем, это было не важно, поскольку стояние в очереди в таком малопривлекательном месте, как туалет, само по себе было занятием невыразительным, что, конечно, никак не способствовало улучшению настроения, отчего в голову продолжали лезть всякие грустные мысли – и мысли, рождавшиеся от стояния в очереди в таком малопривлекательном, хотя и безусловно общественно-полезном месте, как туалет, состояли в том, что вторая моя любовь оказалась нисколько не лучше первой, а даже наоборот – сущим адом оказалась моя вторая любовь. Сущим адом...

Хотя сначала-то мне, конечно, казалось наоборот.
Сначала-то мне, конечно, казалось, что вот оно, долгожданное мое счастье, вот она, моя настоящая любовь, самая настоящая, без обмана большая и без подвоха светлая, – о наконец-то, наконец-то пришедшая ко мне в образе моей милой и славной, ласковой моей и так любящей меня, дорогой моей девочки, моей ненаглядной, моей единственной!

Я покачала головой.

И ведь не дура уже была, ведь вот уже и тридцать мне было – тридцать! – не девочка какая-нибудь несмышленая – взрослая женщина, замужняя и солидная, а вот поди ж ты, умнее не стала, а еще и глупее стала со второй-то любовью, так что даже и от мужа ушла – ну, не могла, не хотела ни с кем делить свою любовь, свою радость, чувство свое, большое и светлое, глаз от которого не могла оторвать, надышаться которым не могла – ни надышаться, ни наслушаться.
А она-то, – она-то! – смотрела на меня нежными, сияющими от счастья глазами, и губы ее начинали дрожать так, что, казалось, заплачет сейчас от невыразимости чувств, от великой своей ко мне нежности!
"Люблю тебя, – говорила, – до чего же я люблю тебя, я не могу без тебя жить, мне никто не нужен, кроме тебя", – и все смотрела на меня так, что душе становилось больно от такой непомерной нежности и глубины чувств. Моя, моя! – пело мое сердце – моя навеки!
Ровно через четыре месяца она потом так же на другую смотрела. И даже не так же – не так же, если уж при великой своей ко мне нежности вдруг смогла переключиться на другую – всего-то через четыре-то месяца, – с еще более великой, надо полагать, нежностью на нее глядя, которую, нежность, и имела я счастье неоднократно наблюдать, а раз наблюдать, то и сравнивать, поскольку нежность к другой от меня, естественно, не скрывалась – некогда было ее скрывать, да и незачем, да, собственно, и не от кого, тем более что уж слишком, слишком великой она была, эта нежность к другой, возникшая вдруг ровно через четыре месяца, – так что даже не было сил ее скрывать, а может, все силы в нежность уходили, может поэтому не было сил ее скрывать, эту великую нежность к другой, которую и вынуждена была я наблюдать, а раз наблюдать, то и сравнивать. Потому как уйти – не могла.

... Дверь кабинки приветливо приоткрылась. Захожу в кабинку, делаю свои дела. Надо же, и туалетная бумага есть, и даже вода в бачке есть и, что не менее удивительно, из бачка совершенно запросто спускается, – какой милый, милый закрытый клуб! – даже стыдно, неловко думать о какой-то старой, какой-то несчастной любви в то время, когда в туалете меня ждет рулон теплой туалетной бумаги, отчего сразу так хочется жить...

Вернувшись в зал, я села за столик. Зал был почти полон. Все новые и новые лица все плотней и плотней заполняли теперь уже едва заметные пустые места. Моя подруга все еще танцевала. Я закурила...

...Ну не могла я уйти, не могла. Надо, надо, говорила я себе каждый день, надо уйти, надо собрать вещи, а потом бросить ключ в почтовый ящик, я больше не могу это видеть. Говорила, да. Но – не уходила. Все ждала: опомнится, вспомнит про нашу любовь. Все верила: вот завтра – завтра! – посмотрит на меня и поймет, что есть только я, что только я – ее единственная, ведь она сама, сама говорила мне это, ведь не может же она об этом забыть.
А она приходила домой, усталая, грустная, и смотрела на меня усталыми, грустными глазами и говорила мне: "Бедная моя, как же я тебя измучила".
И еще говорила: " Хорошая моя, девочка моя, что же мне делать, я ведь не могу без тебя жить".
И еще говорила: "Но и без нее не могу, господи, что же мне делать?"
И еще говорила: "Это пройдет, это обязательно пройдет, только не уходи".

Только не уходи, – вот так говорила она мне: все пройдет, только не уходи, – а потом улыбалась жалко и отводила глаза, и шла звонить той, на которую смотрела теперь с еще большей нежностью, и говорила в трубку тихо и нежно: "Привет, это я".

Ей было хорошо с нами. Пострадав здесь, она шла наслаждаться там; ласковым, нежным голосом она рассказывала мне, как ей теперь хорошо с той, а той рассказывала, как ей все еще хорошо со мной, а потом говорила нам двоим: "Прости, я не думала, что тебе будет так больно", – и голос ее дрожал и срывался, и становился печальным и тихим, так что мы обе верили, что больше, больше всех – больше нас – страдает она, что это ей больно – что ей больно вдвойне, – бедная, бедная!.. И мы жалели ее и еще больше любили – еще больше, еще сильней, чтобы хоть как-то, хоть чем-то облегчить ей непосильные ее страдания, – а она сладко грешила и еще слаще каялась, и жизнь ее была полна и многогранна.
Через семь месяцев я ушла.
Через семь лет я все-таки ее разлюбила.

И только через семь лет, когда я все-таки разлюбила ее, только тогда я догадалась, что так и любила ее все эти годы, любила, от самого последнего дня до самого первого, когда уже и третья моя любовь стояла на моем пороге, глядя на меня восхищенными, ослепительными своими глазами!..

...Я затушила сигарету. Все, хватит. Хватит думать о ерунде. Ничего нет и больше ничего уже, слава богу, не будет. Свободна. Хватит с меня очарований, разочарований и прочих глупостей.
Я посмотрела на часы. Пожалуй, еще немного, и пора собираться.
Я огляделась.
Зал был полон музыки и полумрака, со всех сторон желтыми змейками вспыхивали языки свечей, отовсюду то и дело срывались из-за столиков стройные и не очень женские фигурки, торопливо устремляясь в сторону танцплощадки. Счастливые, подумала я, они даже не знают, какие они счастливые. Они могут вставать и садиться столько, сколько захочется, они могут бегать, танцевать, стоять на голове, они могут позволить себе роскошь не экономить движений, они не знают, что такое боль. Счастливые, не знающие своего счастья, они думают, что счастье – это любовь.
Я пошевелила пальцами ног. Пожалуй, можно пожить еще немножко. Пожалуй, минут десять они еще вполне смогут выдержать, мои ноги. Я встала и вернулась на танцплощадку.

Моя подруга стояла прямо в центре и, закрыв глаза, что-то лихо выделывала своим телом, или ее тело что-то выделывало с ней, но как бы там ни было, то, что они выделывали друг с другом, моя подруга и ее тело, было правильно: тело пыталось жить, таща за собой умирающую от благоприобретенного счастья подругу.

Я тихонько встала у стеночки и стала смотреть на танцующих. Они все танцевали неплохо – все. Мне нравилось на них смотреть. Танец – это жизнь, а потому каждый танцевал так, как жил, – таким, каким был, или по крайней мере являлся, и иногда это было даже забавно.

Вон, две девочки – ладные, четкие жесты, но уж слишком стараются, к тому же слишком часто прикрывают глаза, стараясь выглядеть сексуально. А вот еще одна – самозабвенно машет руками, отчаянно тряся головой, – стройная фигурка, но ни грации, ни техники, словно тело и жизнь существуют сами по себе, каждый день с удивлением проходя мимо друг друга. Батюшки, а вот и старая знакомая, с сумасшедшими глазами на смуглом лице, – жадно танцует, взрезая пространство, как автоген, обжигаясь потрескавшимися губами о раскаленное золото зубов, – похожа на обезумевшую волчицу, растревоженную запахом самца. А вот еще одна, небольшого роста, плотненькая, короткостриженая, на аккуратном носике маленькие черные очки. До чего хороша! Похожа на маленького ручного терминатора.

Впрочем, они все были хороши, все эти девочки – славные, танцующие свой танец девочки, которые никогда больше не причинят мне вреда, и стало быть, можно стоять у стеночки и смотреть на них холодноватыми своими, снисходительными своими глазами, просто наслаждаясь их видом, просто радуясь тому, что они есть, и просто радуясь тому, что они есть не у меня. Главное, ни о чем не помнить. Главное, помнить, что помнить мне теперь совершенно не о чем.

...Не о чем. Мне больше не о чем помнить. Ничего не было, все ложь и обман, пустяковые чувства, собачья чушь. Никто не отвечает за свои слова, захотелось – сказал, да просто захотелось, вот и сказал, а вы что думали? – вот так говорила я себе, мотаясь по пустой квартире, как загнанный зверь, – и тут в дверь позвонили.

В дверь позвонили, и я пошла открывать, и когда я открыла дверь, я тут же увидела, и даже не увидела, а поняла, что вот она, моя третья любовь, стоит на моем пороге, глядя на меня восхищенными, ослепительными глазами.
О, конечно, – конечно! – это были глаза любви, глаза настоящей, самой большой и самой светлой любви, наконец-то – наконец-то! – пришедшей ко мне, ибо кто же, как не любовь, только и мог смотреть на меня такими глазами, ибо кто же, как не я, только и мог тут же это понять? Да и как, скажите, можно было этого не понять, не догадаться, не почувствовать после стольких-то разочарований?
О, я уже не была так глупа, как прежде. Я была осторожна и бдительна, бдительна и осторожна, намереваясь не верить ни одному ласковому слову – ни одному! – а потому я внимательно всмотрелась в ту, что стояла на моем пороге, готовая захлопнуть дверь при первых же звуках ее голоса.
Но она молчала.
Она просто стояла и смотрела на меня не печальными, не жалкими, не страдающими, не молящими, а просто восхищенными, просто ослепительными глазами – и все. Ах, как умела она на меня смотреть! Ты самая красивая, молча говорили мне ее глаза, ты самая умная, ты самая сексуальная женщина в мире, и есть только одно счастье – это смотреть на тебя!

Глаза, глаза… Мутное зеркало души.

Нет, такие глаза не могли лгать. И я уехала с ней, в ее маленький южный город, где море и чайки, и запах роз, и крыши домов в абрикосовом дыму, и черешня сыплется с веток, и воздух как в раю, – да что воздух! – там все как в раю! – да почему как? – да просто в раю да и только!
Год за годом смотрели на меня ее глаза, год за годом говоря, что она будет любить меня всегда, что она будет любит меня вечно, что наконец-то она нашла меня, свою единственную, свою ненаглядную, и что она сойдет с ума, просто сойдет с ума, если я только вздумаю когда-нибудь ее разлюбить. И счастье наше было безбрежно, как море, и глаза ее были бездонны, как небо, и я ходила по облакам, добра и прекрасна, как последняя дура.
А ведь она была режиссером, да, настоящим, профессиональным режиссером с красным, наикраснейшим дипломом, да еще со стажем и опытом, так почему же я ни разу не придала этому значения?

Я усмехнулась.

Ну и что же было потом? А потом я пришла и увидела, что за столом сидит некая девица, рыжая, с наглыми глазами, и курит мои сигареты. Молодая. Рыжая. Наглая. И курящая к тому же. "Это Юля, – сказала мне моя любовь. – Она приглашает нас в ресторан". Девица зверски хлопнула ресницами и улыбнулась.

Ресторан в тот день был весь забит отдыхающими, громыхала музыка, мы едва нашли свободный столик и сели. Девица сделала заказ. Я что-то сказала. Девица посмотрела на меня.
"Да", – сказала моя любовь.
Больше говорить было не о чем. Я что-то съела. Мы что-то выпили.
"Я пойду", – сказала я.
"Да", – сказала моя любовь.

Я встала и вышла, тут же затерявшись в ресторанной толпе меж идущих танцевать и возвращающихся к своим столикам.
Не оборачивайся, сказала я себе. Но я обернулась. Моя любовь как раз сидела лицом ко мне, и в образовавшийся между тел отдыхающих просвет мне было хорошо, слишком хорошо ее видно: она сидела лицом ко мне и смотрела на рыжую девицу восхищенными, ослепительными глазами.

Не смотри, сказала я себе. Но я смотрела. Сейчас же отвернись, прикрикнула я на себя. Но я не отвернулась. Что ж ты делаешь, умоляюще шепнула я себе, ведь ты заболеешь.
Я отвернулась и вышла.

Но лето!..
Оно было долгим. Долгим и жарким – таким жарким, что халат был накинут врачом прямо на голое, влажное от жары тело, и он долго смотрел на мои распухшие руки и на мои распухшие ноги, смотрел и молчал, и неуверенно спрашивал, а не болела ли я гриппом или хотя бы чем-то еще, и как вы думаете, отчего это могло произойти, и как вы думаете, отчего это могло с вами случиться. И я пожимала плечами, а он качал головой и неуверенно говорил, что с таким диагнозом надо бы ехать в Москву, да-да, потому что здесь, в маленьком южном городе, при таком диагнозе медицина бессильна, хотя в Москве она, конечно, тоже бессильна, но все-таки в Москве это не так заметно, как здесь.

И врач уходил, и я лежала на кровати, в двух свитерах, под огромным ватным одеялом, и мне так хотелось натянуть одеяло до подбородка, потому что было ужасно холодно, но я не могла этого сделать – мои распухшие, почти парализованные болью пальцы не могли этого сделать, слишком тяжелым оно было для них, это ватное одеяло, и они не могли его поднять. И я лежала, стуча зубами от холода, а в открытое окно все текла и текла жара ленивым запахом роз, и я плакала, злобно и жалко, но даже злость ничем не могла мне помочь – даже злость не могла поднять меня или хотя бы избавить меня от боли.
И никто ни разу так и не позвонил в мою дверь, никто не вошел, никто не согрел мне чаю и не поправил наконец это дурацкое одеяло, и не посмотрел на меня и не сказал мне, лежащей, как труп: " Господи, как ты красива сегодня!" Потому что больше некому было говорить мне это – некому. Потому что в это же самое время моя любимая, третья моя любовь, самая настоящая моя, самая светлая, шла по солнечному пляжу, ступая крепкими ногами в горячий песок, любуясь, ласкаясь, прикасаясь восхищенными своими глазами к шоколадному загару той, которая шла рядом с ней вместо меня – шла, наполняя свое тело морем и солнцем и взглядами той, которая еще вчера называла себя моей любимой.

Да, у меня были хорошие учителя. Три женщины, три моих любимых – они лгали мне, все до одной, просто одна лгала грубо, другая – нежно, третья – профессионально, вот и вся разница. Кем же были они в моей жизни? Они чуть не убили меня.

...Музыка вдруг стихла, отчего фигурки танцующих тут же поникли, как паруса, оставшиеся без ветра. Моя подруга увидела меня и помахала рукой. Она была возбужденной и раскрасневшейся. Я посмотрела на часы.
– Домой? – спросила подруга.
– Пожалуй, – сказала я.
Я оглядела притихшую в ожидании очередной музыки танцплощадку. Ну девочки, сказала я себе, ну танцуют. Я пожала плечами.

– Еще по шампанскому и домой, – сказала подруга.

Мы взяли по бокалу шампанского и сели за столик. Честно говоря, делать здесь больше мне было нечего, да, честно говоря, мне и с самого начала здесь было нечего делать, и уж совсем честно говоря, мне можно было вообще сюда не приезжать: чего я здесь не видела, чего хотела увидеть? – это новыми-то глазами да в закрытом-то клубе? На девочек хотела полюбоваться, на молодость их, на глупость? Смешно.
– Знаешь, – сказала подруга, – наверное, ты права. Наверное, надо проще смотреть на эти вещи.
– Да, – важно сказала я.
На какие такие вещи отныне следовало смотреть проще, можно было и не уточнять: на все. Потому что нет в мире такой вещи, на которую следовало бы смотреть как-то иначе.
– Хорошо тебе, – сказала подруга, – ты умеешь никого не любить.
– Да, – важно сказала я и отпила шампанского. – У меня были хорошие учителя.

Я вообще была сегодня очень важной, очень умной, явно умудренной личным опытом дамой заслуженных средних лет. Черт его знает, почему я была такой. Впрочем, это было даже забавно: уж кто-кто, а я-то знала на какую глупость я бывала способна.

– Но ведь это скучно, никого не любить, – сказала подруга. – Ведь это как смерть, жить и знать, что ты никого не любишь.
Я пожала плечами:
– А умирать от любви – это жизнь?
– Тоже смерть, – вздохнула подруга.
– То-то и оно, – сказала я. – То-то и оно. – И я снова пожала плечами.
Что-то слишком часто я пожимала плечами в этот вечер. Нет, пора, пора сказать что-нибудь решительное и бескомпромиссное, а не отмахиваться пожатием плеч.
И я решительно сказала:
– В сущности, любить женщину следует не тогда, когда хочешь или можешь, а когда нет другого выхода. Я просто нашла другой выход, вот и все.
И я таки опять пожала плечами. Просто навязчивая идея какая-то.
– Какой другой выход? – в глазах подруги блеснула безумная надежда.
– Не любить, – по возможности мягко сказала я.
Подруга разочарованно посмотрела в мое идеально спокойное лицо.
– Да-да, – сказала я. – Я ведь уже любила когда-то, так зачем же мне делать это снова? Я опять полюблю, потом опять разлюблю, а потом всю оставшуюся жизнь буду недоумевать, что же такого необыкновенного было в той, кого я так полюбила. Так какой же смысл в том, чтобы кого-то любить? – И я улыбнулась этой такой простой и такой доходчивой мысли.
Подруга задумчиво молчала.
– Но ведь другие любят, – не очень уверенно сказала она.
Я с готовностью кивнула:
– Любят. Или делают вид, что любят.
– Но ведь не все делают вид, – заволновалась подруга, явно готовая оскорбиться от одной только мысли, что ее чувство могло быть поставлено под такое гнусное сомнение. – Я, например, не делаю вид. – Она непримиримо сверкнула глазами.
– Конечно, не делаешь, – сказала я. – Поэтому тебе плохо.
Ее лицо сжалось.
– Но ведь она тоже любит меня, – прошептала она.
– Тогда чего тебе не хватает?
– Любви, – тихо сказала она. Она была готова разрыдаться.
– То-то и оно, – сказала я и снова пожала плечами. Нет, пора, пора уезжать домой.
– Но ведь она говорит, что любит, – сказала подруга. – Она говорит, что все остальное так, ерунда, что физическая измена ничего не значит, потому что в ее душе есть только я, что со мной ей лучше всех – лучше всех, понимаешь? Что она страшно скучает по мне, что я самая лучшая любовница, что я... что она... – Она осеклась и заплакала.
Я молчала.

Я молчала и смотрела в аквариум, в котором не плавали рыбы, потому что в нем не было воды, но зато ракушки – красивые, перламутровые ракушки, выложенные по дну и искусно перевитые водорослями, – были так правдоподобны, что издалека могло показаться, что это живой аквариум, а при самом небольшом количестве нормально развитого воображения вполне можно было увидеть и рыб. Да господи, чего только не увидишь при нормально-то развитом воображении?

Подруга достала платок и высморкалась.
– Если это не правда, тогда зачем она говорит мне все это? – она еще держала в руках платок, словно не была уверена, плакать ей дальше или немножко повременить.
– А скучно, – просто сказала я. – Ты же сама говорила: без любви жить скучно. Без чужой любви. – Я в упор посмотрела на подругу. Вот так. Если уж без наркоза, то хотя бы по быстрому.
– Да, – сказала подруга.
– Да, – сказала я.
– Ты молодец, – сказала подруга. – Ты молодец.
– Да, – сказала я. – Я молодец.
Я посмотрела на часы.
– Покурим по последней, – сказала подруга.

Она вытащила из пачки две сигареты и щелкнула зажигалкой, и я уже совсем было протянула руку, чтобы взять сигарету, и тут в зал вошли двое – она и она, – и я так и застыла, с вытаращенными глазами и протянутой за сигаретой рукой.

Потому что та, что вошла первой, была невероятно – невероятно! – красива. И она была сплошь в белом – да-да, сплошь в белом: в ослепительно белых брюках и белой рубашке и (боже, я едва не упала, когда увидела это!) – в белой, белейшей, ну просто сверкающей белизной потрясной жилетке!
И она неслышно ступила в зал, в этой своей жилетке – жилеточке! – чуть пригнув к плечу элегантно стриженую голову, словно настороженно вслушиваясь в некую невидимую тропу, по которой шла ее жизнь, и ведя за руку ту, которая вошла второй. И та, что вошла второй, была не знаю в чем, кажется в юбке, впрочем, это было совершенно неважно, потому что та, что вошла первой, вошла и остановилась.

"Ах!" – громко сказал кто-то.

Я тут же огляделась по сторонам, но вокруг никого не было, кроме все той же моей подруги, которая глядела на меня широко распахнутыми, неприлично любопытными глазами, и сигарета в ее руке медленно тлела, превращаясь в отвратительную, дряблую трубочку пепла.
Я поспешно вернулась взглядом туда, где стояла та, которая вошла первой. Она все еще стояла там, все так же пригнув к плечу голову, оглядывая зал в поисках удобного места, которое, видимо, никак не находилось, отчего лицо ее являло собой живую смесь недовольства и едва скрытой раздражительности: углы ярких пухлых губ кривились, аккуратный нос подрагивал вычерченными ноздрями, ровный красивый лоб недовольно упирался в пространство, – она была похожа на маленького упрямого тореро, бесконечно обиженного на то, что бык слишком велик и оттого неудобен.
Она сделала несколько шагов в сторону приглянувшегося наконец столика, но остановилась, и вдруг маленькая, узкая, затянутая в белый манжет ладонь взлетела, безупречно скользнув по волосам.

«Какая!» – опять произнес тот же голос, который только что сказал "ах".

– Где? – спросила подруга, видимо, тоже имевшая дурную привычку слышать потусторонние голоса.
– Вон... та девочка... в белом, – сказала я, не сводя с девочки глаз.
– А, – сказала подруга и посмотрела на девочку.
И тут девочка повела наконец головой и посмотрела на меня. Ее взгляд был спокоен и прям, как если бы она и правда была тореро, одинаково равнодушно внимающим и восхищению публики, и собственной смерти.
И вдруг та, что вошла второй, тоже посмотрела на меня и что-то сказала на ухо той, что вошла первой, после чего они уже обе внимательно посмотрели на меня, в связи с чем моя подруга окончательно растерялась и только и делала, что переводила удивленный взгляд то на меня, то на девочку в белом, то на ее подключившуюся ко всеобщим взглядам подругу.
И вот так, не сводя с меня своих спокойных, привыкших и к славе и к смерти глаз, она подошла ко мне и, слегка наклонившись к моему лицу своими губами и отведя руку за спину, – тореро, тореро! – сказала – сказала, не сводя с меня глаз:
– Вы так пристально смотрите на меня... Мы с вами знакомы?
– Нет, – сказала я, не сводя с нее глаз, – просто вы так красивы, что мне ужасно хочется на вас смотреть, – и потянувшись вверх, отчего она автоматически еще сильней опустила голову вниз, я легонько поцеловала ее в шею, и ее шея удивленно замерла под моими губами, как бы не успевая решить, приятен ей мой поцелуй или нет, и, видимо, все-таки решив, что приятен, она выпрямилась и сказала, спокойно глядя в мои глаза:
– В таком случае... может быть, мы сядем за один столик? – и ее правая бровь надломилась.
– О, конечно, – поспешно сказала я, поспешно сгребая пепельницу в угол стола. Она поглядела на свою подругу и улыбнулась, тогда подруга тоже поглядела на нее и тоже улыбнулась, и они сели.
– Как вас зовут? – спросила ее подруга.
– Наташа, – сказала я и посмотрела на подругу. Она была миленькой. Она была тоненькой, с насмешливыми, умненькими глазами. – А вас?
– Катя, – сказала подруга.
– Альбина, – сказала девочка в белом.
– О, – сказала я, – кажется в переводе с латинского это означает "белая".
– Не знаю, – сказала Альбина.

Мы замолчали. Ну, вот и все, подумала я, глядя на Альбину, вот и все: пришла девочка, молодая, красивая девочка, девочка в белом, и ты опять не можешь отвести от нее своих глаз. Вспомни-ка лучше, где лежат твои таблетки, и успокойся.

– Не хотите потанцевать? – вдруг вежливо спросила Альбина.
– Не хочу, – со всей приятностью, на которую только была способна, невежливо ответила я.
Она отшатнулась, и ее лицо побледнело. Черт возьми, восхищенно подумала я, как же она красива. Она встала и, взяв за руку Катю, ушла танцевать. Я посмотрела ей вслед. Я хотела с ней танцевать. Я вообще много чего с ней хотела, с этой девочкой, с этой замечательной, замечательной девочкой в белом по имени Альбина.

Вот-вот, сказала я себе. Да-да, сказала я себе. Нет-нет, сказала я себе. Только не это. Я вздохнула.

– Вот так, значит, да? – ехидно спросила моя подруга. – Надо полагать, это и есть твой знаменитый другой выход? – и она ехидно прищурилась. Да, иногда она бывала ужасно бестактной.
– Ну что ты, – сказала я, – это так, ерунда, Просто... просто хорошая девочка, вот и все, – и я маниакально пожала плечами.
– Конечно-конечно, – подозрительно быстро согласилась моя подруга. Нет, что ни говори, а умная женщина – это невыносимо.

Музыка кончилась. Я подумала, что, наверное, они останутся там, на площадке, чтобы еще немного потанцевать. Мне почему-то казалось, что она, Альбина, хорошо танцует и, конечно, не захочет лишать себя удовольствия потанцевать еще. Но они вернулись. Видимо, они успели о чем-то поговорить, потому что Катя вдруг мило мне улыбнулась и спросила:
– А вы чем занимаетесь? – и я увидела, как ушки Альбины – маленькие, ровненькие, тесно прижатые к голове ушки навострились, прислушиваясь к намечающейся беседе.
– О, – сказала моя подруга, – перед вами, девочки, сидит великий русский писатель, так что будьте внимательны, ловите каждое слово. – И она уставилась на меня с наглым, благоговейным трепетом, от которого по моей спине сразу же побежали мурашки.

Задушу в первой же подворотне, мстительно подумала я.

– Это правда? – спросила Катя. – Вы действительно великий писатель?
– Она лжет, – ослепительно сияя улыбкой, сказала я. – Я не великий писатель.
– А кто? – не сдавалась Катя.
– Да так, нечто среднее между большим и великим, – и я радостно закивала, давая понять, что все это дружеская шутка, не больше.
– А, – сказала Катя. – Понятно. – Она хитро на меня посмотрела. – А я уж и правда подумала, что вы писатель.
– Боже сохрани, – сказала я.

И тут опять включили музыку.
– Может быть, все-таки потанцуем? – спросила Альбина. – Раз уж вы не писатель.
Она протянула мне ладонь. Ну же, решайся, мысленно сказала я себе. Всего один танец – даст бог, не помрешь.
– Потанцуем, – сказала я и положила руку в ее ладонь. Она улыбнулась.
Мы встали.

Танцплощадка была до такой степени укомплектована, что вряд ли бы там нашлось место еще для двоих. Вот и славно, мелькнула малодушная мысль, сейчас она это увидит, и мы уйдем. Но мы не ушли. Не доходя до площадки нескольких шагов, она остановилась и, повернувшись ко мне, задумчиво сказала, с каким-то странным сомнением глядя в мое лицо:
– Только я не люблю топтаться на месте. Мы будем… танцевать, хорошо?
Я тут же встревожилась: что она имела ввиду, говоря это странное слово «танцевать»?
– Хорошо, – сказала я, стараясь стучать зубами как можно тише. – Конечно, мы будем танцевать, о чем речь, – и я широко улыбнулась, демонстрируя полное присутствие духа при полном отсутствии ума.

И вот тогда-то она и сделала это, стоя там же, рядом с танцевальной площадкой. Ровным, чистым полукругом она вдруг обняла меня за талию своей правой рукой, а левой рукой взяла мою правую руку и, легонько приподняв ее, уверенно и почти небрежно кинула ее себе на плечо.
И вот что удивительно, вот чего до сих пор никак не могу я понять, но моя рука вдруг плавно и четко – плавно и четко! – опустилась туда, куда надо, – на ее плечо, да, прямо на ее плечо, обтянутое белой – белой! – жилеткой. И, замерев на мгновенье – так замерев, как будто исчезнув, – девочка сделала шаг назад и вдруг закружила меня в танце.
«Нет! – мысленно крикнула я, – мне больно, мне так больно, я не могу, не могу, не могу танцевать, я не умею, я упаду, я...»
А она кружила, кружила меня в танце – в настоящем, самом настоящем танце, какой только может быть, и лица танцующих сливались в разноцветную летящую ленту, как сливаются в ленту огни электричек, и музыка – музыка! – летела под ноги, как рельсы, как скоростное шоссе, и ноги – о боже! – бедные мои, больные мои ноги летели над полом, как крылья бабочки, – как крылья бабочки, за которой гонится газонокосилка.
Танец!.. Это был настоящий танец!..

«Эй, осторожней, – сказал кто-то тихим, противным голосом, – смотри не упади».
«Да пошел ты, – сказала я голосу, – да пошел ты, козел».

А музыка продолжалась – она все еще продолжалась – как жизнь, как ветер, как боль, – и девочка в белом держала меня за талию и, откинув лицо, прекрасное и немножко дикое, смотрела кружась, в мои глаза удивленно и ласково, и я засмеялась кружась, и сказала:
– Вы так пристально на меня смотрите... Мы с вами знакомы?
И тогда она тоже засмеялась и сказала кружась:
– Мне кажется, ты очень ласковая.
И я не стала смеяться, а тоже улыбнулась и сказала:
– Да, я очень ласковая, – и шагнула вперед – вперед, вслед за ней, вслед за танцем, легко и свободно, – и повернулась кружась, и сделала шаг назад, и засмеялась и сказала, смеясь и кружась:
– Я очень, очень ласковая. И ты тоже.

И тут музыка вдруг стихла, танец кончился, и лента лиц вдруг распалась, и мои ноги приземлились на пол, и когда они приземлились, я поняла, что их больше нет. Их больше не было, моих ног, ни больных, ни здоровых – никаких не было, а была только боль – такая, что я даже еще не могла ее почувствовать, я еще даже не знала, какая она, боль, медленно оживающая во мне вместо моих исчезнувших ног, и я подумала, что не знаю, как же мне теперь вернуться назад, если у меня больше нет ног, и еще подумала, что не знаю, каким через несколько секунд будет мое лицо и как сильно оно сможет испугать эту девочку, не знающую, что такое боль, и еще подумала, что если я сейчас упаду, то хорошо же я буду выглядеть в ее глазах, и еще подумала, а станет ли она смеяться или растеряется и бросится меня поднимать, и еще подумала... Но в эту минуту, в эту самую минуту, когда я уже совсем собралась было отчаяться, та, из-за которой у меня больше не было ног, вдруг тихо сказала:
– Иди сюда.
И я вздрогнула и посмотрела в ее глаза: ее глаза плыли надо мной, туманясь в мерцающем полумраке цветом морской волны.
– Иди сюда, – снова совсем тихо сказала она и легко потянула меня к себе, и мои отсутствующие ноги вдруг послушно шагнули, врезавшись в боль, и тогда я взяла руками ее голову и поцеловала ее в губы. И она закрыла глаза, и мы так и стояли там, рядом с танцплощадкой, стояли и целовались, и когда началась новая музыка, какая-то новая, уже не имеющая к нам совершенно никакого отношения, она вдруг открыла глаза, как будто с новым музыкальным аккордом вдруг вспомнила что-то, что-то несомненно важное, из-за чего, конечно, стоило открыть глаза, и удивленно посмотрела на меня и удивленно сказала:
– А ты хорошо танцуешь.
И удивленно покачала головой, и добавила удивленно:
– Надо же.
И я подумала: если бы она только знала, кого она только что похвалила, что за калека только что танцевал в ее объятьях, каких душевных усилий и мук стоил мне этот танец, и какое количество боли скрыто сейчас за моим счастливым лицом, что бы она сказала тогда, эта красивая девочка, – если бы она только знала?

– Пойдем, – она потянула меня за руку, и мы вернулись к нашему столику, за которым под веселый табачный дымок о чем-то увлеченно щебетали наши подруги.
– Наконец-то, – сказала моя подруга и, посмотрев на часы, нетерпеливо встала, поспешно затушив сигарету. – Ну, девочки, нам пора. – И она решительно вышла из-за столика.
– Уходишь? – спросила Альбина. Углы ее губ тут же обиженно припухли, готовые выразить крайнюю степень недовольства.
– Пора, – сказала я.
– Ну тогда... – она замялась, словно не знала, стоит ли продолжать. – Может быть, обменяемся телефонами?
– Конечно, – с облегчением вздохнула я. Все-таки я не была уверена, что она это скажет.
И мы обменялись телефонами.
– До свиданья, – сказала я.
Мы стояли друг против друга, пытаясь решить, кому же все-таки первым отвести глаза. Вечная проблема – кто первым положит трубку, кто первым закроет дверь. Ну поцелуй же меня, мысленно сказала я ей, неужели ты не видишь, как мне этого хочется.
– До свиданья, – сказала она, и тут глаза ее закрылись, и она робко, робко протянула ко мне свое лицо – красивая девочка, хорошая моя, красивая моя девочка, – и я обняла ее, и мои губы прижались к ее губам.

А потом черная железная дверь захлопнулась за мной, и я увидела, что на часах и на земле уже полночь – теплая, майская полночь.

А потом я ехала в метро, сидя в абсолютно пустом вагоне, идущем из центра, и думала о том, что вагоны, идущие из центра, в полночь так же пусты, как и вагоны, идущие в центр. И еще думала, что я все-таки сделала это – да, пусть это был всего один, самый короткий, самый маленький танец в моей жизни, но это был настоящий танец, и я все-таки станцевала его – и я станцевала его лучше всех.

А потом я подумала, что она, конечно, меня обманет. Когда-нибудь, завтра или через несколько лет, но, конечно, обязательно обманет, куда же она денется, да, обманет, конечно. Но сначала... Но ведь сначала все будет совсем не так. Но ведь сначала все будет совсем, совсем по-другому. И она будет смотреть в мои глаза восхищенно и радостно, и я тоже, – тоже! – буду так же смотреть в ее глаза, и мы будем говорить, бесконечно говорить друг другу, что мы самые лучшие, что мы самые прекрасные, и что наконец-то, наконец-то мы нашли друг друга, и что мы никогда, никогда не расстанемся, и что мы никогда, никогда не разлюбим друг друга, – никогда, никогда!..

И тогда я подумала: а может, стоит сделать это еще разок? Ведь если уж хватило у меня сил станцевать свой танец – ведь если хватило-таки у меня на это сил, то может быть... может быть, у меня все-таки хватит сил, чтобы позволить себе еще одну, самую последнюю, не очень большую и даже не слишком светлую... может быть, у меня все-таки хватит на это сил?..

А моя подруга молчала. Она просто сидела рядом со мной, устало прикрыв глаза, и может быть, тоже думала о чем-то, а может, ни о чем не думала, может просто сидела себе потихоньку, и все. Ведь все-таки она была очень умной подругой. Очень.

+2

3

Она
1.
Иногда мне казалось, что она необыкновенно красива. Необыкновенно. Что этого даже не может быть - быть такой необыкновенно красивой женщиной. Я ведь красивых видела, - особенно зимой их особенно видно, этих обыкновенно красивых, и чаще всего они почему-то в метро попадаются, как будто им страшно быть обыкновенно красивыми где-нибудь ещё, да ещё зимой, как будто их обыкновенная красота могла отсыреть и отклеиться, не выдержав русских морозов переменно с оттепелью.
Вот они и ездили в метро, все эти обыкновенно красивые женщины, и мне их там было особенно видно. Потому что это просто читалось у них на лице, у каждой читалось, как указатель: внимание, читалось, я красивая! Посмотришь на этот указатель и видишь: правда, красивая, но - обыкновенно красивая, как будто обыкновенным шрифтом набранная или как будто обыкновенным красивым голосом на обыкновенную пленку записанная - осторожно, двери закрываются.
А она была не такой. Она была необыкновенно красивой. Как будто даже и некрасивой уже, а так себе, ничего особенного, как будто сама уже не выдерживала своей красивости. И это было сразу видно, то, что она красивая, и то, что она красивая необыкновенно. И самое интересное, что это совершенно не читалось на её лице, совершенно не читалось, а просто виделось, если, конечно, была охота смотреть или было чем видеть.
И самое интересное, что когда я это увидела, видеть это было мне совершенно неохота, потому что именно в тот момент, когда я это увидела, мне было охота видеть что-нибудь совершенно другое, что-нибудь привычное, а потому не опасное, что-нибудь обыкновенно-некрасивое или некрасиво-обыкновенное, потому что к тому моменту, как мне хотелось это видеть, я уже устала искать вот таких необыкновенно красивых и даже подумывала уже, что их больше и нет, а стало быть и нечего на их поиски время тратить, а надо жить себе потихоньку, красиво и обыкновенно, и ничего уже не искать.
И вот тут-то она мне и встретилась. И когда она мне встретилась, я тут же поняла, что я не первая в её жизни, кому она встретилась, и даже не встретилась, а как бы явилась, и даже не явилась, а как бы даже выявилась, материализовалась из никого, как бы сразу дав мне понять, что она наконец-то мне встретилась.
И я поняла.
Потому что к тому моменту, как она мне встретилась, я уже давно потеряла привычку встречать кого-либо, так что сразу сумела это понять, то, что она мне встретилась, как бы явившись, или явилась, как бы встретившись. И стала с тех пор являться периодически, раз в неделю примерно, вернее, это я стала с тех пор к ней являться, а она встречалась мне, стоя в дверях своей собственной квартиры. И каждый раз была по-прежнему необыкновенно красивой, как бы не уставая ею быть, как бы постоянно пребывая в необыкновенной своей красивости, как бы всё время в ней оставаясь, так что в конце концов я перестала этому удивляться, - не тому, что она по-прежнему необыкновенно красива, а тому, что она никуда из этого состояния не исчезает, а все пребывает и пребывает в нем, как будто это было ей раз плюнуть.
Но самое удивительное, что она не прилагала к этому никаких усилий, а даже наоборот, прилагала все усилия, чтобы быть самой обыкновенной и даже по возможности некрасивой. Как будто ей было все равно, какая она, как будто она давно уже знала, что это она, и давно уже этому не удивлялась.
- Знаете, Вы очень красивая, - сказала я ей однажды.
- Знаю, - отмахнулась она от моего комплимента, даже не улыбнувшись, даже из вежливости, даже как бы взгрустнув на минутку, мол, и ты, Брут...
- Мне даже хочется написать Вам стихи, - не унималась я.
- Да, - кивнула она, даже не улыбнувшись, - мне часто пишут стихи.
Мне захотелось ей сказать, что мне, в отличие от других, хочется написать ей хорошие стихи, но я подумала, что скорее всего в ответ я услышу, что ей часто пишут хорошие стихи, и не стала ничего говорить. Да и как, действительно, можно всерьез говорить с женщиной, которая только и делает, что на все равнодушно кивает головой, чего бы ей ни предложили? Тем более, что мне больше нечего было ей предложить. Тем более, что ей ничего от меня и не надо было. Тем более, что мне давно уже хотелось, чтобы это она что-нибудь мне предложила. Например, полюбить меня. Чтобы она посмотрела на меня своими необыкновенно красивыми глазами и сказала бы просто и мило:
- Знаете, Наташа, я предлагаю Вам полюбить Вас.
И тогда я кивнула бы ей в ответ и сказала бы, кивнув:
- Да, - сказала бы я, - мне часто предлагают меня полюбить.
И тогда она бы написала мне стихи. Или сочинила бы песню. Или запечатлела бы меня на манжете. Или открыла бы четвертый закон Ньютона. Потому что ею двигала бы неразделенная любовь, причем двигала бы в любом направлении, самом непредсказуемом, так что она могла вполне открыть четвертый закон Ньютона. Или закрыть третий. Или исправить второй. Или ненавязчиво украсить первый. Собою, например. Или мною. Если уж ей нельзя будет украсить мною себя, поскольку между нами будет неразделенная любовь.
Но загвоздка была в том, что она ничего мне не предлагала, кроме чая, конечно, а просто сидела напротив меня - и всё, как будто ей было совершенно нечего мне предложить. Или не хотелось. Или хотелось, но не очень. Или совершенно не того, чего бы хотелось мне, а потому лучше было вообще ничего не предлагать, что она собственно и делала - сидела напротив и ничего мне не предлагала. И это начинало рождать во мне смутное беспокойство.
- А Вы бы хотели кого-нибудь полюбить? - беспокойно спросила я. Внутренне беспокойно, конечно. Внешне я была спокойна, как танк.
- Нет, - сказала она спокойно, как танк. - Любовь это ответственность, а я не хочу никакой ответственности. Я боюсь быть за кого-то ответственной.
И она спокойно на меня посмотрела. Как танк.
- Неправда, - сказала я. - Любовь это никакая не ответственность. Ответственность это само по себе, не важно, есть любовь или нет.
- Тогда что же такое любовь? - спросила она.
- Любовь это удовольствие, - сказала я. - Например, я люблю Вас и получаю от этого удовольствие. И по большому счету мне даже всё равно, любите Вы меня или нет. По большому счету. Потому что я уже получаю удовольствие от того, что люблю Вас.
И я замолчала. Потому что вдруг поняла, что сказала что-то потрясающе умное, и что теперь мне даже требуется время это пережить, потому что не каждый же день мне удавалось сказать что-то потрясающе умное, и теперь мне надо было к этому привыкнуть, осмыслить, так сказать, сказанное. Но вместо того, чтобы сидеть и тихо осмысливать, я вдруг решила сказать ещё что-нибудь умное, - блистать так блистать, чего уж там! - и я сказала:
- А Вы, например, можете полюбить меня, - сказала я, - и тоже получать от этого удовольствие. По большому счету, конечно.
И тут я наконец замолчала. Потому что это уже было выше моих сил - два раза подряд говорить потрясающе умные вещи. И потрясать ими других. Тем более таких необыкновенно красивых, как она. Тем более, что это вообще было очень опасным занятием, потрясать кого-либо, - можно же было и растрясти по дороге, а то и вовсе чего-нибудь вытрясти, или, не дай бог, утрясти до невесомости, а потом не знать, что с этим делать. Но она была так необыкновенно красива, что я забыла об осторожности и стала её потрясать. Полётом своего ума, интеллекта, свободным его парением, так сказать. И потрясши им два раза, наконец замолчала, ожидая реакции и набираясь сил, чтобы эту реакцию пережить.
Но её не последовало.
Не знаю, почему.
То ли она плохо потряслась, то ли ей мало было потрястись два раза, но только никакой реакции не было, совершенно никакой, как будто то, что должно было потрясти её наповал, пролетело, свистнув, в другую сторону и шлепнулось где-то там, не разорвавшись.
- Ещё чаю? - только и спросила она.
- Да, пожалуйста, - только и сказала я. Как будто мне больше ничего не оставалось, как только сидеть и пить чай. Да, собственно, ничего больше и не оставалось. Ну, и ладно, подумала я, хоть чаю напьюсь.
И я обиделась.
- А у Вас есть большая кружка? - обиженно спросила я.
- Есть, - слегка удивившись, сказала она и налила мне чаю в большую кружку.
И я сидела и пила чай из большой кружки и ела варенье маленькой ложкой и думала о том, что вот возьму сейчас да и попрошу себе большую ложку и тогда у меня будет большая кружка и большая ложка, и я буду пить свой чай и есть свое варенье своей большой ложкой и думать о том, что все у меня есть, все, что нужно для жизни: большая кружка и большая ложка, и чай, и варенье, а больше ничего мне для жизни не нужно, тем более, что ничего больше мне, собственно, и не собираются предлагать.
- Знаете, Наташа, - вдруг сказала она. - Я давно хотела Вам предложить. Давайте перейдем на "ты".
И спокойно на меня посмотрела. Господи, подумала я, хороша бы я сейчас была с большой-то ложкой!
- Да, - конечно, - сказала я слегка осипшим голосом.
- И вообще, если тебе никуда не нужно спешить, ты можешь остаться у меня на ночь, - сказала она.
- С удовольствием останусь у тебя на ночь, - сказала я и подумала, что это будет ночь на брудершафт. И подумав так, я посмотрела на нее и улыбнулась. А она тоже посмотрела на меня, и тоже улыбнулась. И тогда я снова улыбнулась и сказала:
- Знаешь, - сказала я, улыбаясь, - я люблю тебя, и мне очень приятно сказать тебе об этом.
И тогда она тоже снова улыбнулась и тоже сказала, улыбаясь:
- Не преувеличивай мое значение в твоей жизни.
- Не буду, - сказала я.
2.
То, что я со своей любовью была в её жизни не первой, было совершенно ясно, как, впрочем, и то, что она явно не собиралась преувеличивать значения моей любви в этой самой её собственной жизни, чего и мне желала. И то, что звонить мне она тоже не собиралась, было мне тоже ясно. Ясно до противности, до стерильности, как, впрочем, и то, что сама-то я звонить всё равно буду. Хоть застрелись.
А вот что было мне совершенно не ясно, так это то, что она всё-таки мне позвонила. Сама. Как будто это было ей раз плюнуть, взять да и позвонить кому-нибудь. Вернее, это я ей позвонила. Позвонила и сказала:
- Я так и знала, что ты не собираешься мне звонить, - сказала я.
И тогда она помолчала немножко и сказала:
- Ну, а если я скажу, что только что собиралась это сделать, ты ведь мне всё равно не поверишь?
- Не поверю, - сказала я.
И поверила. Потому что, не взирая на то, что она совершенно не собиралась преувеличивать моё значение в своей собственной жизни, в моей собственной жизни она ведь тоже была не первой, кому хотелось меня полюбить.
А ей - хотелось. Я это чувствовала.
Ей хотелось меня полюбить, но ей не хотелось, чтобы это свершалось помимо её воли, помимо её здравого смысла, так сказать. А это свершалось. И явно помимо её здравого смысла. Потому что её здравому смыслу любить меня как раз совершенно и не хотелось, а ей хотелось, и это её озадачивало и даже сбивало с толку, потому что она привыкла доверять своему здравому смыслу, потому что он никогда её не подводил, а служил ей верой и правдой, и на него всегда можно было положиться, потому что это был хороший, тренированный, холёный и сильный здравый смысл, которому просто в голову не могло придти хоть когда-нибудь её подвести и выдать ей ничем не оправданное решение.
И теперь получалось, что она подводила свой здравый смысл, потому что ей хотелось сделать то, чего совершенно не хотелось её замечательному здравому смыслу. И вот теперь она не знала, что же ей теперь со мной делать. Или с собой.
С одной стороны, любить меня было совершенно непродуктивным способом существования, говорил ей её здравый смысл. А с другой стороны, любить меня хоть и было совершенно непродуктивным способом существования, но это было очень приятным непродуктивным способом существования, говорила она своему здравому смыслу, как бы немножечко оправдываясь перед ним или как бы немножечко пытаясь его обмануть, как бы немножечко пытаясь его задобрить или хотя бы немножечко усыпить его бдительность.
Ведь, с одной стороны, говорила она своему здравому смыслу, ведь могу я позволить себе немножечко её полюбить, самую капельку, так что даже и сама этого не замечу, просто полюблю немножечко и всё.
Хотя, с другой стороны, продолжала она говорить своему здравому смыслу, и я без тебя понимаю, что любовь это ответственность, а мы ведь не хотим с тобой никакой посторонней ответственности, потому как помочь старушке, например, перейти на другую сторону - это одно, а носить её, старушку, всю жизнь на руках - это уже совершенно другое, учитывая так же, что руки-то не казённые, а если ещё учесть, что в магазины со старушками на руках не больно пускают, а если ещё учесть, что транспорт всегда переполнен, да если ещё вспомнить, что на хрена она вообще нужна, эта странная старушка, прочно засевшая на руках вместо того, чтобы скромно и с достоинством перейти на другую сторону, то вопрос о старушке отпадает сам собой, равно как и вопрос о любви, равно как и о самых малых её дозах.
Хотя, с другой стороны, любовь в малых дозах ещё никому не повредила. Хотя, с другой стороны, именно с таких вот малых доз и начинаются всякие там старушки.
Вот так она говорила и говорила со своим здравым смыслом, всё разговаривала и разговаривала, и всё никак не могла решить, полюбить ей меня или всё-таки даже и не начинать это неблагодарное дело, смутно маячившее вдали навязчивым образом старушек, переходящих на другую сторону.
И тогда она снова мне позвонила.
- Привет, - сказала она.
- Привет, - сказала я. И замерла у телефона.
- Я думаю, наши встречи надо сделать традицией, - сказала она.
И тут я опять замерла, как гончая, почуявшая, что от зайца пахнет коньяком, и стало быть, это не заяц. Итак, она пыталась сделать из меня традицию и таким образом меня обезвредить. Потому что тогда она могла бы меня любить, как традицию, а традицию можно и нарушать и тем самым не нести за неё никакой ответственности. И удовольствие есть, и ответственности нету. Так она думала. Потому что она всё ещё думала, что любовь это ответственность. Хотя ведь я уже успела ей сообщить, что никакая это не ответственность, а одно сплошное удовольствие, при котором даже ответственность может стать удовольствием, а обуза - потребностью.
Но она мне не поверила. Нет, не хотела она меня любить, хотя и звонила же вот мне теперь и даже говорила : “Привет!”
Ну, что ж, подумала я, традиция так традиция, не в названии дело, а в том дело, что ей хочется меня видеть, хотя и не хочется любить. Ну, не хочется, так не хочется. Пусть будет традиция. Могу я, в конце концов, раз в жизни побыть чьей-то традицией? Тем более, что ничего другого мне и не предлагают.
И я стала её традицией.
И на правах традиции приезжала к ней домой и ложилась спать на кухне, - на правах традиции. Плотно перед этим поужинав, - опять же на правах традиции. И это было неплохо. Это было очень даже неплохо, быть её традицией, так что я даже вошла во вкус.
Тем более, что между нами появилась ещё одна, дополнительная, традиция: смотреть друг на друга. Она как-то сама собой появилась, эта дополнительная традиция, собственно, никто и не рассчитывал, что она появится, собственно, нам и без неё оказалось неплохо, но она появилась и прочно заняла своё место.
И мы стали смотреть друг на друга с завидной регулярностью. Сидя друг против друга. И подняв друг на друга глаза. И это было вовсе не одно и то же - смотреть друг на друга так, как мы теперь это делали, и смотреть друг на друга так, как мы делали это раньше. Потому что раньше мы смотрели друг на друга совершенно не для того, чтобы смотреть, а для того, чтобы посмотреть и всё, а теперь мы смотрели друг на друга, чтобы именно друг на друга смотреть.
И я смотрела на неё, а она смотрела, как я на неё смотрю, и тогда я смотрела, как она смотрит, как я на неё смотрю, и обе мы получали от этого несказанное удовольствие, пока я не начинала улыбаться, и тогда она тоже начинала улыбаться, и тогда я начинала смеяться, и тогда она тоже начинала смеяться и говорила, смеясь:
- Вот, вот! - говорила она, смеясь, - я очень люблю, когда ты смеёшься!
И я видела, что она действительно это любит, - любит! - не взирая на то, что совершенно не хочет меня любить. И она смотрела, как я смеюсь, и даже не догадывалась, что уже любит меня, и от того, что она совершенно не догадывалась об этом, ей было очень приятно меня любить.
И я тоже не догадывалась об этом, о том, что она меня любит, она ведь не говорила мне об этом, а, стало быть, я не могла об этом и знать, не говоря уж о том, чтобы догадаться. Просто однажды, посмотрев в её радостные, мне навстречу смеющиеся глаза, я сказала, ни о чём не догадываясь:
- Знаешь, ты всё-таки очень красивая женщина.
И подумала о том, что она сейчас обязательно от этого отмахнётся и обязательно скажет что-нибудь типа: “Знаю!” - что-нибудь вроде: “Мне все об этом говорят!” - но вместо этого она сказала:
- Спасибо. - И всё смотрела на меня своими радостными, смеющимися своими глазами. И это не влезало уже ни в какую традицию.
А может быть, её давно уже и не было, традиции?
Может быть, мы просто не успели это заметить?..
3.
Да, женщину любить можно и даже нужно. Не помню, кто это сказал. Может, и никто не сказал, может, это я говорю, но, как бы то ни было, я с этим согласна. Женщину любить можно, потому что это бывает мне приятно, и женщину любить нужно, потому что это бывает приятно ей.
Беда в том, что не всякую женщину хочется любить, не взирая на то, что всякой женщине хочется быть любимой. Я это часто вижу, особенно в метро и особенно зимой. Я люблю ехать в метро и разглядывать женщин. Вот они, едут напротив меня, запакованные в свои ватники, словно молоденькие гусенички. Скоро, скоро настанет весна, думают они, и тогда мы все превратимся в бабочек, ярких и лёгких, с завитушками на головах, в разноцветных туфлях и кофточках! Но пока мы гусенички, нам холодно, и мы прячем себя в свои шерстяные листья, тревожно поглядывая из них печальными гусеничкиными глазами: а будет ли хоть кто-нибудь нас любить, когда мы превратимся в бабочек?
И мне не хотелось их любить, этих несчастных гусеничек, потому что они слишком боялись, что их никто не полюбит.
А вот она не боялась. Она не была гусеничкой. И даже бабочкой не была. Она ведь была необыкновенно красивой женщиной и она просто не умела быть гусеничкой. Даже зимой. И даже зимой оставалась женщиной, как будто сразу ею и родилась. И я это чувствовала. И любила её за это. Потому что любить её было просто и приятно. Потому что ей была не нужна моя любовь. Ей было всё равно, что я её люблю, а поэтому ей не нужно было каждый раз тревожно выглядывать из шарфов и капюшонов, чтобы убедиться, что я всё ещё её люблю. И именно потому, что она совершенно не дёргалась по этому поводу, она и давала мне возможность всё время себя любить. Как озеро. Как небеса. Как зеркало. Она просто отражала мою любовь, и её становилось много.
И я приезжала к ней в гости и читала ей стихи о своей любви. И смотрела в её глаза. И пила чай из большой кружки, которую она неизменно ставила передо мной своими большими красивыми руками, такими красивыми, что иногда мне хотелось быть этой кружкой и чтобы она куда-нибудь меня ставила. Или просто держала бы меня своими большими красивыми руками, И пила бы из меня чай, осторожно протягиваясь ко мне своими губами. Но она никогда не протягивалась ко мне своими губами, И никогда не держала меня в руках. Она просто не знала, как это здорово, держать меня в руках и протягиваться ко мне своими губами. Она просто не знала, а я просто не знала, как ей об этом сказать.
А между тем, у неё были карие глаза. Абсолютно карие, и я видела это каждую нашу встречу, то, что у неё абсолютно карие глаза, и в них, в этих карих глазах, где-то на глубине, горели чуть жёлтые бенгальские огни, чуть подсвечивая её глаза, как свет ада. И я видела это каждую нашу встречу, поэтому я точно знала, что у неё карие глаза. А вот сегодня, посмотрев в её карие глаза, я вдруг увидела, что они были зелёными. Зелёными и дымными, как будто где-то далеко, на самом краю земли, горели джунгли. И я чуть с ума не сошла, когда увидела, что её глаза стали зелёными. Она меняла свои цвета, как перчатки!
- Ага! - сказала я. - У тебя зелёные глаза!
- Правда? - не очень удивилась она. - Да, со мной это бывает.
- Бывает! - фыркнула я. - А ты знаешь, что зелёные глаза - это глаза любви?
- Возможно, - спокойно согласилась она.
И тогда я встала из-за своей большой кружки с чаем и подошла к ней близко-близко и наклонилась над ней, сидящей. И уперлась руками в коленки, свои, разумеется, чтобы не упасть. Чтобы не упасть на неё, сидящую со своими зелёными глазами.
А она смотрела на меня и улыбалась. И как будто чего-то ждала. И как будто знала - чего. И как будто знала, что обязательно это получит. Фигушки, подумала я, ничего ты не получишь. И я покрепче упёрлась в свои коленки и сказала, глядя в её необыкновенно зелёные глаза:
- Если у тебя зелёные глаза, значит, ты в кого-то влюбилась, - сказала я. - А поскольку кроме меня здесь никого больше нет, значит, ты влюбилась в меня! - и победно на неё посмотрела.
И тут она засмеялась. Как будто я была дурочкой, которая наконец-то о чём-то догадалась, как будто она только и ждала, чтобы я наконец-то догадалась о чём-то, и как будто она никак не могла понять, почему я так долго не догадывалась об этом.
Как будто ей удалось-таки меня провести и теперь она радовалась этому, как ехидная школьница.
- Знаешь, я не буду стелить тебе постель, - сказала она, - мы ляжем вместе.
И если бы она была обыкновенной красивой женщиной, то после таких слов я бы, конечно, бог знает о чём подумала. Но ведь она была необыкновенно красивой женщиной, поэтому, хоть я и подумала всё-таки бог знает о чём, я всё-таки успела сообразить, что вот как раз об этом думать-то и не надо, и что вовсе не об этом надо мне сейчас думать, а о том, как бы поскорей об этом не думать, а думать о чём-нибудь ещё.
И я быстренько подумала.
Но у меня ничего не получилось.
Ну и ладно, подумала я, ну и нечего об этом думать.
И думать перестала. Вообще. И когда она постелила наконец эту свою постель, я легла туда, ни о чём не думая, и, ни о чём не думая, увидела, как она тоже легла туда, в эту свою постель, видимо, тоже ни о чём не думая, и когда она легла, наконец, - с краю легла, как бы отрезав мне путь к бегству или, возможно, к спортивной ходьбе отрезав мне путь, - я просто взяла и обняла её, абсолютно ни о чём не думая, и увидела, как она повернула ко мне своё лицо, и тогда, совсем уже ни о чём не думая, я поцеловала её прямо в губы, а потом ещё раз, а потом почувствовала, что она тоже меня целует, и когда я это почувствовала, я вдруг поняла, что больше действительно ни о чём не думаю, что мне больше незачем это делать, думать, и что, скорее всего, мне просто нечем теперь это делать...
Но если вы успели бог знает что о нас подумать, то вы глубоко ошибаетесь: всю ночь она читала мне стихи! Она лежала рядом со мной, в своей собственной постели и читала мне стихи, ласково обнимая меня своей левой рукой и ласково поглядывая на меня сквозь паузы, пока правая её рука пыталась перевернуть очередную страницу. И я лежала в её руке, и мне было хорошо. Она была рядом, со своими большими красивыми руками, со своим тихим голосом и своими необыкновенно зелёными глазами, внутри которых, на самом краю зрачков, дымились догоревшие джунгли. И где-то надо мной уносилась в вечность поэзия, а где-то там, за холодным декабрьским горизонтом, уже начинало восходить солнце, - начинало восходить. Начинало... И я знала об этом, и мне было от этого хорошо. И она тоже знала об этом, и ей тоже было от этого хорошо, потому что она вдруг замолчала, перестав читать стихи, и, повернув ко мне своё удивительное лицо, сказала:
- Знаешь, у тебя необыкновенно красивые глаза.
- Правда? - обрадовалась я. - А что, раньше они не были красивыми?
- Были, - сказала она. - Но я только сейчас поняла, какие необыкновенно красивые у тебя глаза.
И замолчала.
И тогда я зажмурила свои необыкновенно красивые глаза и крепко её обняла. И она тоже крепко меня обняла. И мы тут же уснули, обнявшись. И за окном была ночь. И зима. И где-то вдали тоненько светились огни новостроек. И это было очень здорово - зима и ночные огни новостроек.
И что-то ещё было там, за окном, что-то важное и большое.
Ах, да, солнце! - вспомнила я, засыпая...

+1

4

dhope, спасибо! Прозу автора читала  - все, что нашла в инете, стихи - впервые. Замечательно.

+2

5

Прозу прочитать еще не успела, но стихи очень понравились!

+1

6

Данди, приятно, что не зря выложила ))))

Marusya, ну я же Вам обещала ))))))))))))

С уважением )

+1

7

dhope, а вот интересно, у нее есть известное произведение: Снег для Марины...оно по сюжету как то неокончено, есть ли продолжение и что говорит автор. Не подскажете?

+1

8

Подскажу. Продолжения нет. Автор всё планировал его, планировал, да и не выпланировал... К сожалению... И на своих страницах практически не появляется, так что надежды мало...

С уважением )

+1

9

dhope, спасибо) а жаль....

+1

10

особенно понравился "Танец"...

0


Вы здесь » Тематический форум ВМЕСТЕ » #Художественные книги » Наталья Воронцова-Юрьева